Я должен вам кое что рассказать

Необыкновенные приключения Карика и Вали (илл. А. Андреева) (18 стр.)

— Как? — удивился Карик.

— Почему? — широко открыла глаза Валя.

— Да потому, что за час мы пройдём самое большое метр или полтора. Вы забываете, что раньше каждый наш шаг равнялся полуметру, а теперь он равен ничтожной доле сантиметра.

— Как? Разве мы все ещё маленькие?

Валя быстро оглянулась.

Вокруг стояли странные деревья с зелёными узловатыми стволами. По берегу реки бродило какое-то крылатое существо поменьше телёнка, но много больше барана. В воздухе, как нарочно, над головами промчалось огромное, точно автобус, заросшее чёрной шерстью животное.

Ребята удивлённо переглянулись.

Что же это значит? Профессор настоящий, а вокруг по-прежнему все необыкновенное, ненастоящее.

— А… а как же так? — растерянно замигал ресницами Карик. — Ведь вы же настоящий, большой… Какой вы, настоящий или ненастоящий?

— И настоящий, и ненастоящий, — сказал он. — Но ты подумай сам: ведь я и раньше был выше вас ростом, — значит, и в этом малом мире я имею право быть таким же. Ясно?

— Ясно! — нерешительно ответил Карик. Но профессор понял по глазам Карика, что ему ничего ещё не ясно.

— Представь себе, — сказал Иван Гермогенович, — что жидкость, которую я изобрёл, выпил бы ты, я, слон, лошадь, мышь и собака. Все, понятно, уменьшилось бы в сотни тысяч раз, но для нас, людей, слон по-прежнему был бы большим, каким мы привыкли видеть его в зоологическом саду, а мышь, ну что же, мышь так и осталась бы крошечной, только в сотни тысяч раз меньше обыкновенной мыши. Но всех нас, вместе со слоном, лошадью, собакой и мышью, настоящий человек без труда посадил бы к себе на ладонь.

— Понимаю, — кивнул головой Карик.

— А я не поняла… — сказала Валя.

— Что тебе не понятно?

— Я не понимаю, как вы узнали, где мы находимся.

— Расскажу и об этом, но не сейчас, — сказал профессор, похлопав Валю по плечу. — Дорога у нас длинная, идти придётся долго, успеем поговорить обо всём в пути. Вы расскажете, что видели и что узнали, а я расскажу, как нашёл вас… Сейчас же вот что, друзья мои… По дороге к дому мы, возможно, потеряем друг друга, в таком случае каждый из вас должен сам найти дорогу домой… Идёмте за мной… Прежде чем мы двинемся в путь, я должен вам кое-что рассказать.

— Но мы не хотим потеряться! — сказала Валя, хватая Ивана Гермогеновича за руку.

— Очень хорошо. И всё-таки… На всякий случай… Мало ли что может случиться.

Профессор подхватил ребят под руки и быстрыми шагами поднялся на пригорок.

Ребята вприпрыжку бежали, чтобы поспеть за ним.

— Видите? — спросил профессор, протягивая руку.

Вдали над густыми зарослями травяных джунглей поднимался в небо, как высоченная труба, огромный столб. Наверху в синем воздухе развевалось огромное красное полотнище.

Столб стоял среди леса, но его можно было видеть так же хорошо, как одинокую сосну в степи.

— Это моя мачта! — сказал Иван Гермогенович. — Я поставил её вместо маяка.

— А вот слушай… Где бы мы с вами ни были, мы всегда сможем увидеть наш маяк. Стоит только взобраться на вершину травинки, и…

— Понятно, понятно! — закричали ребята.

— Ну, остальное все очень просто… Внизу, около мачты, я оставил небольшой фанерный ящик. Он плотно закрыт со всех сторон, надёжно защищён от дождей и солнца. А для того чтобы мы могли попасть в него, я прорезал сбоку, в одной из стен ящика, небольшую дырочку.

— Когда мы доберёмся до ящика, мы влезем в него и там найдём коробку с белым порошком… Это, друзья мои, увеличительный порошок… Достаточно каждому из нас проглотить пригоршню этого порошка, как мы снова превратимся в больших, настоящих людей. Понятно?

— Ой! — вырвалось невольно у Вали. — А вдруг кто-нибудь унесёт ящик?

Профессор смутился. Он и сам уже думал об этом. Но стоило ли говорить сейчас ребятам про свои тревоги?

Погладив бороду, профессор сказал уверенно:

— Ерунда! Ну кому понадобится старый фанерный ящик? Насколько мне известно, здесь, в этих краях, вообще очень редко встречаются люди. И… и вообще, довольно болтать, не будем терять понапрасну время. В дорогу, друзья мои! Вперёд! Ну, выше головы! Руку, Карик! Руку, Валя!

— Туда! — махнул рукой профессор. — Курс — на фанерный ящик.

Высоко подняв голову, Иван Гермогенович зашагал к лесу. Ребята шли за ним, о чём-то оживлённо перешёптывались. Профессор услышал:

— Почему я? Скажи сама!

— В чём дело? — спросил Иван Гермогенович, останавливаясь.

— А как же теперь мы будем спать, как обедать, завтракать? — спросила Валя.

Иван Гермогенович пожал плечами.

— Какие пустяки! Мы будем спать, как спали наши предки. На деревьях, в шалашах, в пещерах. И, право, это куда интереснее, чем спать в душной комнате. Считайте, что мы переехали на дачу. Устраивает это вас?

— А что мы будем есть?

— Ну, еды здесь сколько угодно. Можно обедать, ужинать и завтракать хоть по десять раз в день.

— А вот нас, — сказала Валя, — когда мы хотели сегодня съесть одну ягоду, кто-то ударил и сбросил в реку.

— Ударил? — удивился профессор.

И Валя рассказала, как они пытались сорвать с дерева ягоду, да не долезли и свалились вниз, в бурную речку.

— Вы ели эти ягоды? — с тревогой спросил Иван Гермогенович.

Профессор с облегчением вздохнул:

— Ну и хорошо сделали. Это были, по всей вероятности, ягоды ядовитой дафны, или, как чаще всего называют это растение, ягоды волчьего лыка.

— Но ведь мы не ели его.

— Неважно. Вы надышались ядовитыми испарениями дафны и поэтому потеряли сознание.

— Знаете, Иван Гермогенович, — решительно сказал Карик. — Мы согласны ночевать на ветке и где угодно, только…

Карик глотнул слюну и сказал:

— Только мы ничего ещё не ели со вчерашнего дня. И… и мы совсем не можем идти… Нам бы…

— Ну вот, ну вот, — засуетился профессор. — И как это я не догадался сразу?… Конечно, мои друзья, конечно… Прежде чем двинуться в путь, мы с вами хорошенько закусим… Хотите молока?

— М-м… Не совсем, конечно, настоящее, но всё-таки молоко.

— Давайте! — протянул руку Карик.

— Только побольше! — сказала Валя.

— Идёмте! — сказал профессор.

Иван Гермогенович пошёл вперёд, разглядывая травяные деревья и что-то отыскивая глазами. Наконец он остановился под тенью травянистого баобаба, у которого были такие большие листья, что на каждом из них вполне могла бы поместиться футбольная площадка, да ещё остались бы места для зрителей.

— Вот! — протянул вверх руку профессор. — Здесь пасутся стада коров.

— Ну да… У них тут что-то вроде альпийских пастбищ… Так кто же из вас полезет первым, друзья мои?

— А… а… а эти коровы не кусаются?

— Не кусаются и не бодаются. Ни зубов, ни рогов у них нет.

Карик и Валя разом бросились к дереву. За ними полез Иван Гермогенович.

Хватаясь за мягкие зелёные ветви, они карабкались, помогая друг другу, и скоро добрались до вершины могучего дерева.

Тихо покачивались, сияя на солнце, глянцевитые широкие листья, похожие больше всего на гладкие зелёные лужайки. Путешественники влезли на один из таких гигантских листьев и пошли по нему, ступая босыми ногами по мягкой мясистой поверхности. Но, сделав всего лишь несколько шагов, ребята нерешительно остановились.

— В чём дело? — спросил профессор.

Валя протянула дрожащий палец.

— Что это? — показала она на поверхность листа.

— Да, да, что это такое? — спросил Карик, пятясь.

Лист был совсем как живой. Его глянцевитая поверхность шевелилась, сжималась и растягивалась. Она была усеяна тысячами ртов, которые не то жевали что-то, не то норовили схватить Карика и Валю за босые ноги.

— Ну? Что вас смущает? — удивился профессор.

— Разве это лист? — сказала Валя. — Смотрите, что он делает, так и хочет откусить ноги. Я боюсь таких листьев.

Источник

Я должен вам кое что рассказать

«ХОЧУ ВАМ КОЕ-ЧТО СКАЗАТЬ»

К весне, когда Джордж вернулся в Нью-Йорк, ему казалось — новая книга уже почти готова. Он снял небольшую квартирку близ Стайвесант-сквер и засел за работу, работал, не давая себе ни дня передышки, стараясь поскорей все закончить. Думал, на это за глаза хватит двух месяцев, но, как всегда, не сумел правильно рассчитать время и лишь через полгода довел рукопись до такого состояния, что она его удовлетворяла. Вернее, до такого состояния, когда уже можно было нести ее в издательство, ведь он никогда не был по-настоящему удовлетворен тем, что написал. Казалось, задуманное всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя, есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение, мог бы сказать по совести:

«Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, — не больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь».

Если подходить с такой меркой, конечно, новая книга не удовлетворяла. Он знал ее недостатки, знал, где не сумел дотянуть. Но знал и другое. Он вложил в нее все, что мог, на большее пока не способен, и потому не стыдился ее. Он вручил увесистую рукопись Лису Эдвардсу и, передав ее с рук на руки, вздохнул с облегчением, словно с души и совести свалился тяжкий груз, который он влачил долгие годы. Теперь все кончено, и дай бог забыть об этой книге и никогда больше к ней не возвращаться.

Но так не бывает. Лис прочел рукопись, с обычной своей застенчивой прямотой сказал, что книга хорошая, и предложил кое-что переделать: здесь несколько сократить, там немного добавить, кое-где перестроить. Джордж яростно спорил, потом взял рукопись домой, снова засел за работу и сделал все, что советовал Лис, — не потому, что так хотелось Лису, а потому, что он сам понял: Лис прав. На это ушло еще два месяца. Потом надо было дождаться гранок, прочесть их, выправить — и прошло еще полтора месяца. С тех пор, как он вернулся из Англии, миновал уже чуть не год, но теперь работа и в самом деле кончена и наконец-то он свободен.

Выход книги намечался на весну 1936 года, и чем ближе подходил срок, тем Джорджу становилось тревожней. Когда вышла в свет его первая книга, бешеные кони и те не могли бы умчать его из Нью-Йорка, он хотел быть тут же и ни в коем случае ничего не упустить. Он был начеку, читал все обзоры, дневал и ночевал в кабинете Лиса и каждый день ждал — вот-вот случится что-то необыкновенное, но надежда эта не сбылась. Вместо этого посыпались письма из Либия-хилла, начались тошнотворные встречи с охотниками за знаменитостями. И теперь, наученный горьким опытом, он как огня боялся появления книги и решил непременно уехать, да притом подальше. Нет, он не думал, что все повторится, однако же приготовился к худшему, и если худшее произойдет, не желает он при этом присутствовать.

Ему вдруг подумалось о Германии, и он остро по ней затосковал. Из всех стран, в которых он побывал, она после Америки была ему милее всех, там он чувствовал себя почти как дома, быстро, легко и естественно, как нигде, сходился с людьми, и они прекрасно понимали друг друга. И притом, казалось ему, нет на свете другой страны, которая была бы исполнена такой непостижимой тайны и очарования. Он бывал в Германии не раз, и она неизменно пленяла его. И вот теперь, после годов изнурительного труда, одна мысль о Германии означала для него душевный мир и покой, радость и прежнее очарование.

Источник

Аудиокнига Домой возврата нет слушать онлайн

GPrefL 4AlgiwLuK vulf domoj vozvrata net

silence

Американский писатель Томас Вулф родился 3 октября 1900 года в городе Эшвилл, Северная Каролина. Он являлся представителем так называемого «потерянного поколения», поколения юных людей, которые были призваны на фронт в возрасте 18 лет и которые не смогли адаптироваться к мирной жизни после войны. Томас Вулф был особенно популярен в Германии в начале прошлого столетия, но в 1936 году он стал свидетелем нескольких проявлений дискриминации по отношению к евреям, что кардинально поменяло его взгляды на политическое развитие Германии. После этого Вулф вернулся в США и создал рассказ «Я должен вам кое-что рассказать», который был опубликован в журнале The New Republic. После этой публикации книги Томаса Вулфа подверглись запрету со стороны германского правительства, а самому писателю было запрещено пребывание в Германии. Роман Томаса Вулфа «Домой возврата нет» был впервые опубликован в 1940 году посмертно. В произведении главный герой, писатель Джордж Уэббер, написал успешный роман о своей семье и родном городе. Когда он возвращается в этот город, его встречают возмущенные горожане. Они пылают к Джорджу Уэбберу ненавистью за то, что тот обнажил перед всем миром их семейные и жизненные подробности. Джордж вынужден покинуть родной город, но он не отчаивается и начинает искать свое место в жизни, отправляясь в различные места и открывая для себя как самые прекрасные, так и самые низкие проявления человеческой натуры. Вы можете слушать онлайн аудиокнигу «Домой возврата нет» американского писателя Томаса Клэйтона Вулфа на нашем сайте. Приятного прослушивания!

По вопросам правообладания обращаться на [email protected]

Администрация не несет ответственности за размещенный на портале материал

Источник

Название книги

Домой возврата нет

Вулф Томас

КНИГА ШЕСТАЯ

«ХОЧУ ВАМ КОЕ-ЧТО СКАЗАТЬ»

К весне, когда Джордж вернулся в Нью-Йорк, ему казалось — новая книга уже почти готова. Он снял небольшую квартирку близ Стайвесант-сквер и засел за работу, работал, не давая себе ни дня передышки, стараясь поскорей все закончить. Думал, на это за глаза хватит двух месяцев, но, как всегда, не сумел правильно рассчитать время и лишь через полгода довел рукопись до такого состояния, что она его удовлетворяла. Вернее, до такого состояния, когда уже можно было нести ее в издательство, ведь он никогда не был по-настоящему удовлетворен тем, что написал. Казалось, задуманное всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя, есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение, мог бы сказать по совести:

«Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, — не больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь».

Если подходить с такой меркой, конечно, новая книга не удовлетворяла. Он знал ее недостатки, знал, где не сумел дотянуть. Но знал и другое. Он вложил в нее все, что мог, на большее пока не способен, и потому не стыдился ее. Он вручил увесистую рукопись Лису Эдвардсу и, передав ее с рук на руки, вздохнул с облегчением, словно с души и совести свалился тяжкий груз, который он влачил долгие годы. Теперь все кончено, и дай бог забыть об этой книге и никогда больше к ней не возвращаться.

Но так не бывает. Лис прочел рукопись, с обычной своей застенчивой прямотой сказал, что книга хорошая, и предложил кое-что переделать: здесь несколько сократить, там немного добавить, кое-где перестроить. Джордж яростно спорил, потом взял рукопись домой, снова засел за работу и сделал все, что советовал Лис, — не потому, что так хотелось Лису, а потому, что он сам понял: Лис прав. На это ушло еще два месяца. Потом надо было дождаться гранок, прочесть их, выправить — и прошло еще полтора месяца. С тех пор, как он вернулся из Англии, миновал уже чуть не год, но теперь работа и в самом деле кончена и наконец-то он свободен.

Выход книги намечался на весну 1936 года, и чем ближе подходил срок, тем Джорджу становилось тревожней. Когда вышла в свет его первая книга, бешеные кони и те не могли бы умчать его из Нью-Йорка, он хотел быть тут же и ни в коем случае ничего не упустить. Он был начеку, читал все обзоры, дневал и ночевал в кабинете Лиса и каждый день ждал — вот-вот случится что-то необыкновенное, но надежда эта не сбылась. Вместо этого посыпались письма из Либия-хилла, начались тошнотворные встречи с охотниками за знаменитостями. И теперь, наученный горьким опытом, он как огня боялся появления книги и решил непременно уехать, да притом подальше. Нет, он не думал, что все повторится, однако же приготовился к худшему, и если худшее произойдет, не желает он при этом присутствовать.

Ему вдруг подумалось о Германии, и он остро по ней затосковал. Из всех стран, в которых он побывал, она после Америки была ему милее всех, там он чувствовал себя почти как дома, быстро, легко и естественно, как нигде, сходился с людьми, и они прекрасно понимали друг друга. И притом, казалось ему, нет на свете другой страны, которая была бы исполнена такой непостижимой тайны и очарования. Он бывал в Германии не раз, и она неизменно пленяла его. И вот теперь, после годов изнурительного труда, одна мысль о Германии означала для него душевный мир и покой, радость и прежнее очарование.

38. Зловещий мессия

В последний раз Джордж был в Германии в 1928 — начале 1929 года, тогда он долго, медленно выздоравливал в мюнхенской больнице после драки в пивной. Перед этой дурацкой историей он жил некоторое время в маленьком городке в Шварцвальде, и, помнится, все там были до крайности взбудоражены в связи с происходившими тогда выборами. В политической жизни царил хаос, сбивало с толку множество разных партий, и коммунисты получили поразительно большое число голосов. Народ был встревожен, обеспокоен, в воздухе ощущалось приближение катастрофы.

На этот раз все оказалось иначе. Германия стала другая.

С самого 1933 года, когда совершилась эта перемена, Джордж читал в газетах вести о событиях в Германии сперва с удивлением, поражаясь и не веря, потом с отчаянием, со свинцовой тяжестью на сердце. Иные сообщения просто не укладывались у него в голове. Ну, конечно, в Германии, как и повсюду, есть люди безответственные, склонные к крайностям, и в переломную эпоху такие всегда распоясываются, но ему казалось — он знает Германию и немцев, уж наверно, газеты преувеличивают, просто невозможно, чтобы все и в самом деле шло так, как они расписывают. В поезде, по дороге из Парижа, где он провел пять недель, он разговорился со своими попутчиками-немцами, и они его успокоили. Разброд и неразбериха, царившие в политике и в правительстве, кончились, — говорили они, — и никого больше не мучают никакие страхи, потому что все рады и счастливы. Во все это Джорджу отчаянно хотелось верить, и он готов был тоже почувствовать себя счастливым. Ибо никогда еще для человека, приезжающего в чужую страну, обстоятельства не складывались так благоприятно, как для Джорджа, когда в начале мая 1936 года он приехал в Германию.

Говорят, в двадцать четыре года Байрон проснулся однажды утром и узнал, что стал знаменит. Джорджу Уэбберу пришлось ждать на одиннадцать лет дольше. Когда он приехал в Берлин, ему было тридцать пять, но все равно это было волшебно. Быть может, на самом деле он был не так уж и знаменит — что за важность? Зато в первый и последний раз в жизни он чувствовал себя знаменитым. Перед самым отъездом из Парижа он получил письмо от Лиса Эдвардса, который писал, что новая книга Джорджа имеет в Америке большой успех. А первую книгу еще год назад перевели и издали в Германии. Немецкие критики превозносили ее до небес, она разошлась большим тиражом, имя его стало широко известно. Когда он приехал в Берлин, его уже ждали.

Май прекрасен везде. В тот год в Берлине он был особенно хорош. Вдоль улиц, в Тиргартене, во всех больших парках, вдоль Шпрее-канала пышно цвели конские каштаны. На Курфюрстендамм под деревьями — толпы гуляющих, на верандах кафе яблоку негде упасть, и в золотом сиянии дня неизменно слышится музыка. Джордж любовался цепочками прелестных бесчисленных озер вокруг Берлина, впервые увидел золотистую бронзу высоких и стройных сосен. Прежде он знал лишь юг Германии, бывал на Рейне и в Баварии — и север показался ему еще пленительней.

Джордж намеревался пробыть здесь все лето, по и целого лета казалось мало, чтобы вобрать в себя всю эту красоту, все волшебство и почти нестерпимую радость, — все, что вдруг стало его жизнью, и, кажется, если б он мог навсегда остаться в Германии, они бы вовсе не выцвели и не потускнели. Ведь в довершение ко всему и вторую его книгу тоже перевели, вскоре после его приезда она вышла в свет и встретила такой восторженный прием, о каком он даже мечтать не смел. Пожалуй, имело значение и то, что сам автор оказался тут же. Немецкие критики наперебой восхваляли его. Если один называл Джорджа «великим американским эпическим писателем», то другой считал своим долгом взять тоном выше и называл Уэббера «американским Гомером». И куда бы он ни пришел, везде находились люди, которые читали его книги. Имя его сверкало и сияло. Он стал знаменитостью.

Слава распространяла долю своего очарования на все, что его окружало. Жизнь стала лучезарной. Все, что он видел, ощущал, вкушал, все запахи и звуки, все обрело необычайную, волнующую прелесть — потому что об руку с ним шла слава. Никогда прежде не воспринимал он мир с таким острым наслаждением. Смятение, усталость, мрачные сомнения, горькая безнадежность, которые нередко мучили его прежде, исчезли, сгинули без следа. Ему казалось, он одержал полную и окончательную победу над жизнью во всех ее несчетных проявлениях. Дух его больше не терзала и не изнуряла тягостная, непрестанная борьба с Числом и Количеством. Он обрел поразительную ясность понимания, жил всем своим существом.

У Славы даже молчание заговорило, даже непроизнесенные речи обрели язык. Слава была с ним почти неотступно, но даже когда она оставляла его одного, там, где его не знали и его имя никому ничего не говорило, тончайший аромат Славы не выдыхался, и при любых обстоятельствах Джордж ощущал в себе силу и уверенность, источал тепло, дружелюбие и дружеское расположение. Он стал господином жизни. Одно время в юности ему казалось, будто все над ним насмехаются, и с каждым новым человеком он чувствовал себя неуютно, при первой встрече всегда держался вызывающе. А теперь он стал сильным, беззаботным господином жизни — и с кем бы ни встретился, с кем бы ни заговорил, все — официанты, таксисты, швейцары в отелях, лифтеры, случайные знакомые в трамвае, в поезде, на улице — сразу ощущали в нем половодье счастливой и ласковой силы и мгновенно отзывались, без раздумий, с радостной готовностью и симпатией, как всегда отзываются люди на чистый, сияющий свет восходящего светила.

А когда Слава сопровождала его, все становилось еще волшебней. Он читал в глазах мужчин удивление, интерес, уважение и дружескую зависть, а в глазах женщин — откровенное восхищение. Женщины словно преклоняли колена пред алтарем Славы. Они писали Джорджу и звонили по телефону, приглашая на всевозможные приемы и вечера. Девицы гонялись за ним. Но он однажды уже прошел через все это и теперь остерегался: ведь охотники за знаменитостями повсюду одинаковы. Он уже знал, каковы они на самом деле, и потому встречи с ними не приносили ему разочарования. Напротив, с истинным удовольствием, чувствуя свою силу, он и сам теперь пользовался тактикой этих хитроумных особ — приятно было слегка поухаживать, завлечь, а в ту самую минуту, когда им казалось, что он уже попался на удочку, он ускользал и оставлял их в полном недоумении.

А потом он встретил Эльзу. Эльза фон Колер не была охотницей за знаменитостями. Они познакомились на одном из приемов, которые устраивал в честь Джорджа его немецкий издатель Карл Левальд. Левальд любил устраивать приемы; он всячески старался ублажить Джорджа, то и дело изобретал новые предлоги для очередного застолья. Эльза прежде не знала Левальда и, едва увидев, безотчетно невзлюбила, однако на прием она уже пришла, незваная, ее привел человек, с которым Джордж встречался раньше. Джордж влюбился в нее с первого взгляда, а она — в него.

Эльза была молодая тридцатилетняя вдова, по всему своему облику, внешнему и внутреннему, настоящая северная Валькирия. Блестящая толстая золотая коса венцом уложена вокруг головы, щеки точно румяные яблоки. На редкость высокая для женщины, длинноногая, как настоящая бегунья, и по-мужски широкоплечая. Но при этом фигура великолепная, никакого отталкивающего мужеподобия. Была она предельно, самозабвенно женственна. Лицо ее, несколько суровое, замкнутое, смягчалось глубинной одухотворенностью и чувством, а когда его освещала улыбка, по нему разливалось вдруг слепящее сияние — никогда еще Джордж не видел такой яркой и светлой улыбки.

Их потянуло друг к другу в первую же минуту. И с этой минуты, безо всякого перехода, жизнь их потекла в одном русле. Они провели вместе много чудесных дней. Много было и ночей, наполненных таинственными восторгами здоровой разделенной страсти. Эта женщина стала для Джорджа самым полным воплощением живой жизни, особым светом озарила все, что он думал, чувствовал, все, чем ощущал себя в эту великолепную, пьянящую пору своего бытия.

И теперь все глухие, неистовые годы в Бруклине, все годы работы, все воспоминания о людях, которые роются на помойках, все годы блужданий, годы изгнания, отошли далеко-далеко. Как-то так получилось, что его собственный успех и счастливое освобождение после долгого каторжного труда и отчаяния связались для Джорджа с образом Эльзы, с высокими соснами, с густыми толпами на Курфюрстендамм, с чудесным воздухом, звонким, как песня, и еще — с ощущением, будто дурная погода миновала для всех, для всех наступили золотые дни.

Было время больших Олимпийских игр, и Джордж с Эльзой чуть не каждый день ездили в Берлин на стадион. Джордж замечал, что организационный гений немецкого народа, который так часто бывал направлен на столь благородные цели, теперь проявился с необычайной, волнующей силой. Истинно языческая пышность превосходила все, что только можно вообразить, и Джорджа это начинало угнетать. Было во всем этом что-то зловещее. За громадной объединенной мощью всей страны ощущалось колоссальное сосредоточение усилий, невероятная слаженность и порядок. И зловещим это казалось оттого, что для самих Олимпийских игр ничего подобного не требовалось. Все это затмило игры, они перестали быть просто спортивными состязаниями, на которые другие государства прислали свои лучшие команды. Изо дня в день здесь планомерно и с грозной внушительностью демонстрировалось, какой вышколенной и дисциплинированной стала вся Германия. Было похоже, что игры обращены в символ новой объединенной мощи, в средство наглядно показать миру, какова она, эта новая сила.

Не обладая в подобных делах ни малейшим опытом, немцы создали гигантский стадион, так красиво, так разумно, безупречно построенный, как не строили еще ни в одной стране. Все вокруг этого исполина — плавательные бассейны, громадные залы, малые стадионы — тоже прекрасно сочетало в себе красоту и удобство. Организовано все было превосходно. Не только сами состязания велись по плану, рассчитанному до мелочей, и шли с точностью часового механизма, но и толпами, каких не бывало еще ни в одном большом городе (в Нью-Йорке из-за них наверняка возникли бы чудовищные заторы и пробки и безнадежно запуталось бы все уличное движение) — этими толпами здесь управляли на диво спокойно, быстро и толково. От красоты и величия ежедневных зрелищ захватывало дух. Кружили голову состязающиеся друг с другом краски; бесчисленные флаги сверкали всеми цветами радуги, и по сравнению с этим великолепием кричащее убранство Америки во время парадов, торжественного введения президента в должность и Всемирных ярмарок казалось просто-напросто балаганной дешевкой, безвкусицей. В эту олимпийскую пору сам Берлин превратился в своего рода придаток стадиона. Весь город из конца в конец, от Люстгартена до Бранденбургских ворот, всю просторную благоухающую Унтер-ден-Линден, все широкие аллеи сказочного Тиргартена, всю западную часть Берлина до самых ворот стадиона — все с волнующей, языческой пышностью украшали гигантские флаги: не просто бесконечные гирлянды флажков, а флаги в пятьдесят футов высотой, какие могли бы развеваться над походным шатром какого-нибудь великого императора.

И весь день, с самого утра, Берлин был одно огромное ухо, чуткое, настороженное, неизменно обращенное к стадиону. Повсюду слышался один и тот же голос. Заговорили зеленеющие деревья на Курфюрстендамм: через громкоговорители, скрытые среди ветвей, диктор со стадиона обращался ко всему городу — и Джорджу странно было слышать знакомые термины беговой дорожки и спортивной площадки, произносимые на языке, на котором говорил Гете. Ему сообщали, что сейчас начнутся Vorlauf, потом Zwischenlauf и, наконец, Endlauf, и что победитель — Оуэнс, США!

Меж тем по роскошно разубранным флагами улицам и аллеям весь день струился нескончаемый людской поток. По широкой Унтер-ден-Линден упорно топали толпы немцев. Отцы, матери, дети, молодежь и старики — кажется, весь народ был здесь, жители самых дальних уголков Германии. С утра до вечера они устало бродили по улицам под флагами и удивленно глазели на все. Среди них тут и там вспыхивали яркие цвета олимпийских курток, мелькали лица иностранцев: смуглые французы и итальянцы, выточенная из слоновой кости гримаса японца, соломенные волосы и голубые глаза шведов, и рослые, щеголеватые американцы в соломенных шляпах, белых фланелевых брюках и синих пиджаках с олимпийским значком.

Казалось, все делается по плану, рассчитано на этот миг и подчинено этой торжественной цели. Но люди — люди приходили не по плану. Изо дня в день за стеной молодого воинства стояли и ждали густые терпеливые толпы. То был сам народ, бедняки Германии, пасынки жизни, рабочие и их жены, матери и дети, — изо дня в день они приходили, стояли и ждали. Они стояли здесь, потому что у них не хватало денег на картонные квадратики, которые впустили бы их в магический круг. С полудня и до вечера они толпились здесь ради двух кратких счастливых мгновений: когда фюрер проезжает на стадион и когда он возвращается.

Наконец он появлялся — и некая волна прокатывалась по толпе, как по лугу под ветром, она катилась издалека, с приближением фюрера вздымалась все выше — то слышался голос, и надежда, и мольба всей Германии. Фюрер проезжал медленно, в сверкающем автомобиле — невысокий темноволосый человек с усиками опереточного героя, он стоял навытяжку, неподвижно, без улыбки, подняв руку, но не нацистским приветствием, а прямо вверх, словно благословляя — подобно Будде или какому-нибудь Мессии.

С начала и до самого конца их связи Эльза не желала обсуждать с Джорджем ничего, что хоть отдаленно касалось нацистского режима. Это была для них запретная тема. Но были люди не столь осмотрительные. Миновали первые недели, и до Джорджа стали доходить разные скверные истории. Порой на приемах, на обедах и прочих сборищах, где он с восторгом рассуждал о Германии и немцах, кто-нибудь из новых друзей, изрядно выпив, отводил его после в сторонку и, осторожно оглядевшись по сторонам, таинственно наклонялся к нему и шептал:

— А вы слышали про…? Слыхали вы о…?

Он не видел никаких ужасов, о которых они шепотом ему рассказывали. Не видел избитых. Не видел посаженных в тюрьму или преданных смерти. Не видел людей в концентрационных лагерях. Он не видел открытого, откровенного насилия или грубого принуждения.

Правда, повсюду полно было мужчин в коричневой форме, и в черной, и в оливково-зеленой, и повсюду на улицах бухали, отбивая шаг, тяжелые сапоги, и ревели медные трубы, и заливались флейты, и тягостно было видеть этих молодых людей — чаще всего они сидели аккуратными рядами в огромных военных грузовиках, прямые, неподвижные, руки скрещены на груди, на молодых лицах — тень стальных шлемов. Но все это слишком перемещалось с радостью собственного успеха, с чувством к Эльзе, с праздничным весельем толпы, такими он знал и видел немцев не раз в прежние свои счастливые приезды, и казалось — может быть, теперь все не так уж хорошо, но и ничего зловещего и дурного тоже нет.

А потом что-то произошло. Не вдруг, постепенно. Так, бывает, собираются тучи, так падает туман, так начинается дождь.

Один из новых знакомых Джорджа решил устроить в его честь прием и спросил, кого из друзей он хотел бы пригласить. Джордж назвал одно имя. Хозяин помолчал, явно смущенный; потом сказал, что человек, которого назвал Джордж, возглавлял некий печатный орган, недавно закрытый, и закрывать его пришлось одному из тех, кто уже приглашен, так что, если Джордж не возражает.

Джордж назвал другое имя — своего старого друга Франца Хейлига, которого очень любил, — они познакомились много лет назад в Мюнхене, а теперь Франц жил в Берлине. Снова заминка, замешательство, неловкие возражения. Этот человек… он… он… в общем, как известно хозяину дома, этот человек нигде не бывает… если его пригласить, он все равно не придет… так что, если Джордж не возражает.

Тогда Джордж назвал Эльзу фон Колер, и в ответ услышал примерно то же. Давно ли он знаком с этой женщиной? Где и при каких обстоятельствах они познакомились? Джордж попытался заверить, что беспокоиться не о чем. Эльзы можно не опасаться, она глубоко порядочная женщина. Тот мигом рассыпался в извинениях: ну, что вы, что вы… вне всякого сомнения, это дама в высшей степени достойная… но понимаете, в наше время… когда собирается смешанное общество… он старался пригласить людей, с которыми Джордж уже знаком и которые знакомы между собой… ему казалось, так будет гораздо приятнее… незнакомые люди обычно смущаются, держатся скованно, официально… для фрау фон Колер тут все чужие… так что, если он не возражает.

Вскоре после этого загадочного разговора к нему зашел приятель.

— На днях вам позвонит один человек, — сказал приятель. — Скажет, что хочет с вами встретиться, поговорить. С этим человеком не надо иметь ничего общего.

Джордж рассмеялся. Приятель его был здравомыслящий немец, тяжеловесный и даже скучноватый, и сказал он все это с такой нелепой серьезностью, что Джордж подумал — может быть, это просто неуклюжая шутка. Он осведомился, кто же эта таинственная личность, которая так жаждет с ним познакомиться.

К его изумлению, приятель назвал имя весьма высокого правительственного сановника.

Но чего ради этот человек хочет с ним познакомиться, спросил Джордж. И если так — чего ради его бояться?

Сперва приятель не хотел отвечать. И наконец опасливо пробормотал:

— Послушайте меня. Держитесь от него подальше. — Он замолчал, не зная, как выговорить то, что у него на уме, потом решился: — Вы слышали о капитане Реме? Знаете про него? Знаете, что с ним произошло?

— Так вот, — взволнованно продолжал приятель. — Он не единственный избежал расстрела во время чистки. Тот, о котором идет речь, один из самых страшных. Мы его называем «Князь тьмы».

Джордж не знал, как это понять. Попытался было разобраться, не смог и в конце концов выкинул все это из головы. Но через несколько дней сановник, о котором говорил ему приятель, действительно позвонил и предложил ему встретиться. Джордж под каким-то предлогом отказался, однако случай этот озадачил его и встревожил.

Теперь, когда для него начало проясняться истинное положение дел, Джордж не представлял себе, что у кого-то хватает низости торжествовать при виде этой великой трагедии или ненавидеть прежде могучий народ, ставший ее жертвой. Начиная с восемнадцатого века немец по своей культуре был первым гражданином Европы. В Гете обрел высшее воплощение и выражение мировой дух, который не знает границ ни государственных, ни политических, ни расовых, ни религиозных, который ликует, наследуя всему человечеству, и вовсе не желает завладеть этим наследием или подчинить его себе, а желает лишь стать его частью, внести в него и свою долю. В изобразительном искусстве, в литературе и в музыке, в науке и философии традиция эта не прерывалась вплоть до 1933 года, и не было, наверно, на свете человека, которого этот немецкий дух так или иначе не обогатил бы.

Когда в 1925 году Джордж впервые приехал в Германию, дух этот проявлялся во всем и везде просто и несомненно. Стоило, например, взглянуть на витрину книжного магазина в любом небольшом городе, и сразу было ясно, что интеллектуальная и культурная жизнь Германии бьет ключом. Книги, тесно стоявшие на полках магазина, свидетельствовали о широте интересов и взглядов — рядом с этим все, что мог предложить книжный магазин Франции с ее языковой и географической узостью, казалось жалким и провинциальным. Крупнейшие писатели любой страны были в Германии известны не хуже, чем у себя на родине. Из американцев больше всего читали Теодора Драйзера, Синклера Льюиса, Эптона Синклера и Джека Лондона; их книги раскупались и читались повсюду. И книги американских писателей младшего поколения немецкие издатели тоже упорно выискивали и печатали.

Даже в 1936 году это благородное увлечение, хоть и придавленное и урезанное режимом Адольфа Гитлера, все-таки трогательно давало о себе знать. Перед тем Джорджу рассказывали, что в Германии уже невозможно издавать и читать хорошие книги. Оказалось, это неверно, как неверны и некоторые другие слухи о Германии. А он чувствовал, что, говоря о гитлеровской Германии, надо быть предельно честным и правдивым. Ибо главное в этой Германии, что должно было возмущать каждого порядочного человека, это фальшь и ложь. Невозможно подставить вторую щеку кривде, но ведь так же невозможно и отвечать на кривду кривдой. Надо судить о кривде по справедливости. На ложь и вероломство невозможно отвечать ложью и вероломством, хотя кое-кто уверяет, будто это единственно правильный путь.

Итак, неправда, что в Германии уже нельзя издавать и читать хорошие книги. И оттого, что трагедия великого немецкого духа прорывается наружу не прямо и открыто, а искажена и извращена, она горше и еще очевидней, чем если бы это была правда. Хорошие книги по-прежнему издаются, если только они прямо или косвенно не осуждают гитлеровский режим и не противоречат его догмам. И было бы просто глупо утверждать, что хороша только та книга, которая осуждает Гитлера и спорит с его теориями.

Вот почему каждую хорошую книгу, которую им еще позволено было читать, немцы встречали с утроенной жадностью, с утроенным интересом и восторгом. Им отчаянно хотелось знать, что происходит в мире, и для этого у них оставался единственный путь — читать все то, что удавалось достать из написанного за границей. Этим, вероятно, прежде всего и объяснялось их жадное внимание к американской литературе, и эта безмерная жадность брала за сердце. При сложившихся обстоятельствах последние остатки немецкого духа ухитрились уцелеть лишь так, как может уцелеть тот, кто тонет: отчаянно цепляясь за любую щепку, что всплыла, когда разбитый корабль уже пошел ко дну.

39. «Вы есть большой дурак!»

Пришла пора Джорджу уезжать. Он знал, что надо ехать, но все откладывал. Дважды заказывал билет на пароход, уходящий в Америку, и заканчивал все необходимые сборы и дважды, когда назначенный день приближался, возвращал билет.

Ему тошно было думать о разлуке с Германией, почему-то он чувствовал, что никогда больше не сможет вернуться на эту древнюю и такую любимую землю. И еще Эльза… где, под какими чужими небесами мог бы он увидать ее снова? Она всеми корнями здесь, он — в совсем ином краю. Они прощаются навсегда.

Итак, он все тянул и тянул, снова отказался от билета и наконец решил уехать из Берлина в один из дней в середине сентября. Откладывая эту тягостную минуту, он лишь делал расставанье еще мучительней. Было бы просто глупо тянуть дольше. На этот раз он действительно уедет.

И вот настало роковое утро.

Телефон, стоявший у его постели, тихонько зазвонил. Джордж пошевелился, потом резко вынырнул из прерывистого тревожного сна, каким всегда спишь, когда поздно лег и знаешь, что надо рано встать. Звонил портье. Его негромкий спокойный голос прозвучал внушительно.

— Семь часов, — объявил он.

— Хорошо, — отозвался Джордж. — Спасибо, встаю.

Потом он поднялся, все еще угрюмо борясь с накопившейся усталостью, которая требовала сна, и одновременно с гложущей неотступной тревогой, которая требовала действий. Окинул комнату взглядом и почувствовал себя увереннее. Его большой старомодный кожаный чемодан стоял открытый на подставке для чемоданов. Накануне вечером горничная быстро и ловко упаковала его вещи. Теперь только и оставалось побриться, одеться, уложить туалетные принадлежности, сунуть в портфель несколько книг, писем и рукописные страницы, которые всегда накапливались, где бы он ни жил, и ехать на вокзал. За двадцать минут он все спокойно сделает. Поезд не раньше половины девятого, а на такси до вокзала минуты три. Он сунул ноги в шлепанцы, подошел к окну, дернул шнур, поднял тяжелые деревянные жалюзи.

Утро было хмурое. Курфюрстендамм лежала внизу пустынная, тихая, лишь изредка пронесется машина, или прошуршит шинами одинокий велосипедист, или по-утреннему сухо, сдержанно простучат чьи-то быстрые шаги — кто-то спешит на работу. Посреди улицы, над трамвайными рельсами, пышные кроны дерев уже утратили летнюю свежесть — листва больше не была того густого, глубокого, темно-зеленого цвета, самого зеленого из всех зеленых, какой увидишь только в Германии, — в нем и лесная тьма, и таинственная прохлада, и волшебство. Листья привяли, запылились. Кое-где в них уже просвечивала осенняя желтизна. Светло-желтый трамвай, без единого пятнышка, сверкающий, словно только что из игрушечного магазина, плавно прошипел колесами по рельсам, дугой по проводам. Никакого другого шума он не производил. Как все, что строили немцы, и трамвай, и полотно дороги сработаны были безупречно. Ни намека на лязг и дребезжанье, без которых нет трамвая в Америке. Даже маленькие булыжники, уложенные между рельсами, были такие безукоризненно чистенькие, будто каждый в отдельности обмахнули метелкой, а зеленые ленты травы вдоль путей были зеленые и бархатные, что твой оксфордский газон.

От больших ресторанов, кафе и веранд, расположенных по обеим сторонам Курфюрстендамм, веяло спокойным одиночеством, какое присуще подобным местам рано поутру. Стулья опрокинуты на столы. Всюду чисто, голо, пусто. В трех кварталах отсюда, в начале улицы, часы на Гедехтнис-кирхе запоздало пробили семь. Унылая громада церкви видна была из окна, в ветвях деревьев заливались птицы.

В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы:

— Доброе утро, сэр, — когда Джордж отворил дверь.

— Пожалуйста вам, сэр, — когда ставил поднос на стол.

— Большое спасибо, сэр, — уже выходя из комнаты и оборачиваясь, чтобы затворить за собой дверь.

Фразы всегда были одни и те же. За все лето они ни разу ни на волос не изменились, и теперь, когда мальчик в последний раз выходил из номера, в Джордже всколыхнулись нежность и сожаление. Он окликнул мальчика, велел обождать, достал из кармана брюк деньги и дал ему. Розовое лицо залилось радостным румянцем. Джордж пожал мальчику руку, и тот гортанно произнес:

— Большое спасибо, сэр. — И потом совсем тихо и проникновенно: — Gute Reise, mein Herr. — Щелкнул каблуками, поклонился по всем правилам и затворил за собой дверь.

Джордж постоял минуту-другую, ощущая все ту же невыразимую нежность и сожаление — ведь никогда больше он не увидит этого мальчика. Потом подошел к столу, налил чашку горячего густого шоколада, разломил хрустящую булочку, намазал ее маслом, клубничным джемом и поел. Вот и весь завтрак. В чайнике еще оставался шоколад, на тарелке — сколько угодно завитков масла и столько превкусного джема, хрустящих булочек и рогаликов, что хватило бы еще на полдюжины завтраков, но ему ничего не хотелось.

Он подошел к умывальнику и включил свет. Большая тяжелая фаянсовая раковина была вделана в стену. Стена и пол под раковиной основательно облицованы кафелем, словно маленькая, но великолепная ванная. Джордж почистил зубы, побрился, упаковал туалетные принадлежности в маленький кожаный несессер и, застегнув молнию, спрятал его в чемодан. Потом оделся. В двадцать минут восьмого он был готов.

Джордж звонил портье, и в эту минуту вошел Франц Хейлиг. Человек он был удивительный, старый друг, еще с мюнхенских времен, и Джордж был очень к нему привязан.

Когда они познакомились, Хейлиг служил библиотекарем в Мюнхене. Теперь он занимал какой-то пост в одной из крупнейших библиотек Берлина. В этом качестве он был государственным чиновником, и ему предстояло медленно, но верно продвигаться по служебной лестнице. Зарабатывал он немного, жил скромно, но все это его мало трогало. Он был ученый, и Джордж никогда не встречал человека, так разносторонне образованного и таких разносторонних интересов. Он читал и говорил на дюжине языков. Был он немец до самых глубин своей ученой натуры, но его английский, на котором он объяснялся хуже, чем на всех других знакомых ему языках, нисколько не походил на обычные для немцев вариации языка Шекспира. В его английском было множество немецких вкраплений, но сверх того Хейлиг заимствовал произношение и интонации из других своих языковых приобретений, так что получалась презабавная пестрая смесь.

Он вошел, увидел Джорджа и принялся смеяться; при этом он зажмурился, сморщился, так что мелкие черты его перекосились, и все пофыркивал, поджав и скривив губы, словно только что съел недозрелую хурму.

Наконец лицо у него стало серьезное, и он тревожно спросил:

— Готовы, а? Сначит, в самом деле едете?

— Еду, — сказал он. — Все готово. Ну, а вы как себя чувствуете, Франц?

Франц неожиданно засмеялся, снял очки и стал их протирать. Без очков маленькое морщинистое лицо его показалось измученным, осунувшимся, а близорукие глаза — красными и усталыми от бессонной ночи.

— О, Gott! — воскликнул он с какой-то веселой отчаянностью. — Чувствую себя хуже некуда! Я даже не прилег. После того, как мы расстались, я не мог спать. Я ходиль и ходиль, дошел чуть не до Грюневальда… Можно, я вам что-то скажу? — проникновенно сказал он и, по своему обыкновению, при этих загадочных словах серьезно, в упор посмотрел на Джорджа. — Я шутко себя чувствую… правда.

— Значит, вы даже не ложились? Совсем не спали?

— Ну да, — устало ответил Хейлиг. — Подремал часок. Я вернулся домой. Моя подружка спала… Я не хотель к ней ложиться… не хотель будить. Ну, прилег на кушетке. Даже не разделся. Боялся, опоздаю вас проводить на поезд. А это было бы просто ушасно! — сказал он и снова серьезно уставился на Джорджа.

— Вы бы с вокзала вернулись домой и поспали, — сказал Джордж. — При таком самочувствии много не наработаешь. Почему бы не взять свободный день и не отоспаться?

— Так вот, — отрывисто, но как-то равнодушно сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. — Он снова серьезно, в упор поглядел на Джорджа. — Это не важно. Правда, не важно. Я чего-нибудь выпью… кофе или еще что-нибудь, — равнодушно сказал он. — Выпить — это неплохо. Но косподи! — Он опять засмеялся с веселой отчаянностью. — Ох уж и посплю я сегодня ночью! А потом опять попробую познать свою подружку.

— Надеюсь, Франц. Она у вас славная. Боюсь, последний месяц вы не очень-то баловали ее своим обществом.

— Так вот, — снова сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. Это не важно. Правда, не важно. Она хорошая… она все понимает… вам она нравится, да? — И он опять серьезно, вопрошающе уставился на Джорджа. — По-вашему, она славная?

— Так вот, — сказал Хейлиг. — Я вам что-то скажу. Она правда очень славная. Я рад, если она вам нравится. Мне с ней очень хорошо. Мы отлично уживаемся. Надеюсь, мне позволят ее оставить, — негромко докончил он.

— Позволят? А кто тут может позволить или не позволить, Франц?

— А, — устало сказал Хейлиг, и лицо его брезгливо сморщилось — ну, эти… эти тупицы… Вы же знаете.

— Но, черт возьми, Франц, неужели и это тоже запрещено? Не может этого быть! Надеюсь, мужчина еще вправе иметь подружку? Ведь стоит выйти на Курфюрстендамм — и от девчонок отбою нет.

— А, вы имеете в виду шлюшек. Да, шлюшки пока что разрежаются, это пожалуйста. Это совсем другое дело. И, может, они кое-чем тебя наградят, шлюшки. Но это пожалуйста. Понимаете, мой дорогой, я вам что-то скажу. — Тут его лицо искривила ехидная гримаса, и он заговорил тем нарочито изысканным тоном, которым произносил обычно самые злоязычные речи. — Под властью нашего Dritte Reich мы все так счастливы, все у нас так прекрасно и разумно, что просто с ума сойти можно, — едко усмехнулся он. — Шлюшки на Курфюрстендамм — это пожалуйста. Можешь пойти к ним, а можешь и к себе привести. Да-да (он серьезно покивал), можешь привести к себе в свою комнату. А вот подружка — это запрещается. Завел подружку — женись. И можно, я вам что-то скажу? Мне жениться нельзя, — признался он. — Мало зарабатываю. Жениться мне никак невозможно! (Это прозвучало очень решительно.) И знаете, что я вам скажу? — продолжал он, взволнованно шагая по комнате и порывисто затягиваясь сигаретой. — Если подружка, имей две комнаты. А для меня это тоже никак невозможно! На две комнаты у меня и денег-то нет.

— То есть как? Если у вас есть подружка, вы по закону обязаны иметь две комнаты?

— Да, таков закон, — негромко отвечал Хейлиг и кивнул, лицо его окаменело: с таким видом немцы говорят обо всем, что стало для них незыблемым правилом. — Так полагается. Если у тебя подружка, у нее должна быть отдельная комната. Тогда можно сказать, что каждый живет сам по себе, — серьезно продолжал он. — Пускай ее комната рядом с твоей, но все равно можно сказать, что она тебе никто. И, пожалуйста, спите вместе хоть каждую ночь. А все равно тогда комар носа не подточит. Потому что так ты не идешь против Партии… Gott! — воскликнул он, поглядел на Джорджа снизу вверх, лицо его искривила язвительная и горькая гримаса, и он снова засмеялся. — С ума сойти можно!

— Франц, а вдруг узнают, что вы с ней живете в одной комнате?

— Так вот, — негромко сказал Хейлиг, — тогда ей придется уйти. — И устало, с горьким равнодушием заключил: — Не важно. Мне все едино. Я не обращаю внимания на этих тупиц. У меня есть моя работа, есть моя подружка. Только это и важно. Закончив работу, я иду домой, в свою комнатку. Там меня ждет моя подружка, и собачка тоже, — сказал он, и лицо его посветлело. — Можно, я вам что-то скажу? Эта собачка… Пуки, вы его видели… мой маленький терьер… я его прямо полюбил. Он и правда славный, — серьезно сказал Хейлиг. — Сперва я его терпеть не мог. Моя подружка только его увидала и сразу влюбилась. Сказала, он ей нравится… и чтоб я его купил ей в подарок. Так вот, — продолжал Хейлиг, стряхнув пепел с сигареты и все меряя комнату шагами, — я сказал, не потерплю в моем доме какую-то дрянную собачонку. — Эти слова он выкрикнул чуть не во весь голое, желая передать всю силу тогдашней своей решимости. — Ну, а она взяла и заплакала. И все твердила про собачку. Говорила, ей непременно нужно эту собачку, без собачки она умрет. Gott! — снова весело воскликнул он и засмеялся. — С ума можно было сойти. Никакого покоя не стало. Приду вечером с работы, а она сразу в слезы и говорит, она умрет, если я не куплю эту собачку. Ну, и наконец я сказал; «Ладно, будь по-твоему. Куплю тебе скотинку!» — со злостью сказал он. — «Только, бога ради, не реви!» Ну, и тогда я пошел за этой собачкой ж получше на нее поглядел. — Теперь он говорил совсем дурашливо, глаза стали как щелки, маленькое личико сморщила презабавная гримаса, он оскалил тусклые зубы и тихонько, весело зарычал: — Поглядел я на этого песика и коворю: «Ух ты, коворю, с-с-сверюга ты… уш-ш-шасный, н-невос-смошный свереныш… так и быть, возьму тебя… но если ты, поганец… если ты… — тут он свирепо и весело потряс кулаком перед мордой воображаемого пса, — если станешь безобразничать… Станешь пакостить у меня в доме, я так тебя угощу — вэвоешь…» А потом я его полюбил, — продолжал Хейлиг. — Он славный песик, правда. Иногда приду вечером домой, и так тошно, столько за день перевидал этих шутких типов, а он подойдет и глядит на меня. И прямо разговаривает. Говорит: знаю, худо тебе. Трудная у тебя жизнь. Но я тебе друг. Да, правда, очень славный песик. Очень я его люблю.

Под конец этого рассказа вошел портье и остановился, дожидаясь распоряжений. Он спросил, все ли уложено в кожаный чемодан. Джордж встал на четвереньки и напоследок глянул под кровать. Портье открыл дверцы шкафа, выдвинул ящики. Хейлиг тоже заглянул в шкаф и, убедившись, что он пуст, повернулся к Джорджу и с нарочитым удивлением сказал:

— Так вот, похоже, вы ничего не забыли.

Успокоившись на этот счет, портье закрыл тяжелый чемодан, запер на ключ, затянул ремни, а Хейлиг тем временем помогал Джорджу засунуть в старый портфель книги, письма и рукописи. Потом Джордж застегнул портфель и отдал его портье. Тот вытащил багаж в коридор и сказал, что подождет их внизу.

Джордж посмотрел на свои часы — до поезда оставалось еще три четверти часа. Он спросил Хейлига, ехать ли прямо сейчас на вокзал или еще подождать в отеле.

— Подождем здесь, — ответил тот. — Пожалуй, так лучше. Переждете здесь еще полчаса и все равно прекрасно успеете.

Он протянул Джорджу сигареты, дал ему прикурить. Они сели, Джордж к столу, Хейлиг на кушетку у стены. И минуту-другую молча курили.

— Так вот, — негромко сказал Хейлиг, — на этот раз мы и правда прощаемся… Ведь на этот раз вы едете?

— Да, Франц. На этот раз надо ехать. Я пропустил уже два парохода. Пропустить еще один невозможно.

Еще с минуту курили молча, и вдруг Хейлиг сказал серьезно:

— Так вот, можно, я вам что-то скажу? Мне жаль.

И опять они курили в тревожном, неловком молчании.

— Вы еще, конечно, приедете, — сказал потом Хейлиг. И решительно заявил: — Вы должны приехать. Мы к вам привязались. — Помолчал, прибавил просто, негромко: — Знаете, мы правда очень вас любим.

Джордж от волнения не мог вымолвить ни слова, и, бросив на него быстрый, печальный взгляд, Хейлиг продолжал:

— А вам у нас нравится? Вы нас любите? Да! — с чувством ответил он сам себе. — Конечно, любите.

— Тогда вы должны приехать, — негромко сказал Хейлиг. — Если не приедете, это будет ушасно. — Он снова испытующе посмотрел на Джорджа, но Джордж молчал. И тогда Хейлиг сказал: — И я… я надеюсь, мы еще встретимся.

— Я тоже надеюсь, Франц, — отозвался Джордж. И, стараясь развеять печаль, которая охватила обоих, он высказал, как мог веселее, то, чего очень хотел, но во что не слишком верил: — Конечно, встретимся. В один прекрасный день я опять приеду, и мы опять посидим, потолкуем, вот как сейчас.

Хейлиг ответил не сразу. Лицо его исказилось так хорошо знакомой Джорджу горькой и злой насмешкой. Он сорвал с себя очки, протер их, вытер близорукие усталые глаза и опять надел очки.

— Вы так думаете? — спросил он, и губы его искривила привычная горькая улыбка.

— Уверен, — решительно ответил Джордж и на минуту сам почти поверил в это. — Вы, я, все наши друзья… посидим все вместе и выпьем, и всю ночь напролет будем танцевать вокруг деревьев, под утро заявимся к Энне Маенц и будем есть суп с курицей. Все будет по-старому.

— Что ж, надеюсь, вы правы. Но я не очень в этом уверен, — негромко сказал Хейлиг. — Может, меня здесь уже не будет.

— Вас? — Джордж даже засмеялся. — Что это вы такое говорите? Вам же нигде в другом месте не будет хорошо, сами знаете. У вас здесь работа, о которой вы всегда мечтали, и живете вы наконец именно там, где всегда мечтали жить, будущее ваше ясно и определенно — просто надо дождаться, пока ваше начальство помрет или уйдет в отставку. Вы всегда будете здесь!

— Я не очень в этом уверен, — сказал Хейлиг. Он затянулся, выпустил струю дыма и как-то нерешительно продолжал: — Понимаете… все дело в этих… этих тупицах… ослах! — Он зло вдавил сигарету в пепельницу, лицо его исказилось кривой усмешкой, в которой были и вызов, и оскорбленная гордость, и он сердито крикнул: — Мне-то… мне все равно! За себя я не волнуюсь. Сейчас я живу себе потихоньку… у меня есть моя работа, моя подружка… моя комнатка… А эти тупицы… ослы! — крикнул он. — Я их просто не замечаю! Не вижу их! Меня это не беспокоит! — выкрикивал он. И лицо его стало похоже на какую-то нелепую маску. — Я всегда проживу. Если меня выгонят… так вот, имейте в виду, мне все равно. На этой работе свет клином не сошелся! — с горечью воскликнул он. — Возьму и уеду в Англию, в Швецию. Если у меня отберут работу, отберут мою подружку… поверьте, это все не важно. — Он с досадой, с презрением отмахнулся. — Как-нибудь проживу. Ну, а если эти тупицы… эти ослы… если они и жизнь у меня отнимут… тоже ничего страшного. Вы согласны?

— Нет, Франц, я не согласен. Не хотел бы я умереть.

— Так вот, — спокойно сказал Хейлиг, — вы другое дело. Вы американец. А у нас это иначе. Я видел, как людей расстреливали, в Мюнхене, в Вене… Не так уж это страшно. — И он опять испытующе поглядел на Джорджа. — Нет, не так уж страшно.

— Черт возьми, Франц, что за вздор вы болтаете! — вскинулся Джордж. — Никто не собирается вас расстреливать. Никто не собирается отнимать у вас ни работу, ни подружку. У вас же верная работа, Франц. Никакого отношения к политике. И другого такого ученого им нипочем не найти. Да без вас им просто не обойтись!

Франц равнодушно, безнадежно пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — Я… по-моему, если придется, мы все прекрасно обойдемся друг без друга. А, наверно, придется.

— Придется? Что вы имеете в виду, Франц?

Хейлиг помолчал. Потом сказал резко:

— Пожалуй, я вам что-то скажу. В последний год с этими тупицами можно с ума сойти. Всех евреев выгнали с работы… теперь они не у дел. А эти тупицы… вырядились в форму… — с презрением произнес он, — знай твердят, что здесь место только арийцам… таким вот распрекрасным голубоглазым верзилам восьми футов ростом, у которых в роду с тысяча восемьсот двадцатого года одни арийцы. Если же среди предков затесался какой-нибудь еврей, очень жаль. — Хейлиг презрительно усмехнулся. — Такой человек не должен работать… в нем, видите ли, нет истинно немецкого духа. Просто чушь. — Минуту-другую он молча курил, потом продолжал: — Последний год эти ослы ко мне пристают. Желают знать, кто я такой, откуда взялся… родился на свет или, может, не родился. Требуют, чтоб я доказал, что я ариец. Не то мне не место в библиотеке.

— Черт возьми, Франц! — воскликнул Джордж и оторопело уставился на Хейлига. — Вы разве… да нет, ведь вы же не еврей?

— О, Gott, нет, конечно! — вдруг с прежней веселой отчаянностью воскликнул Хейлиг. — Дорогой мой, я до такой степени немец, что можно с ума сойти.

— Тогда в чем же загвоздка? — озадаченно спросил Джордж. — Что им от вас нужно? И чего беспокоиться, раз вы немец?

Хейлиг молчал, кривая, горькая усмешка на его сморщенном личике стала еще горше; наконец он снова заговорил:

— Дорогой мой Шорш, теперь я вам что-то скажу. Я правда чистокровный немец. Но моя бедная мамочка… я, конечно, очень ее люблю… Но, Gott! — Он засмеялся, не разжимая губ, в лице его было горькое веселье. — Gott! Она такая глупенькая, бедняжка, — чуть презрительно произнес он. — Она так любила моего отца… так любила, что не потрудилась выйти за него замуж. Ну, и эти тупицы приходят и пристают ко мне со своими вопросами и спрашивают: «Где ваш отец?» И, разумеется, мне нечего им сказать. Потому что, увы, мой друг, я незаконнорожденный. Gott! — снова воскликнул он и, прищурясь, горько, криво усмехнулся. — С ума сойти можно… этакое беспросветное тупоумие… и так забавно, просто ушас!

— Но, Франц, уж наверно, вы знаете, кто ваш отец… Уж наверно, слышали, как его зовут.

— Ну, разумеется! — воскликнул Хейлиг. — Потому-то все так и забавно.

— Значит, вы все-таки его знаете? Он жив?

— Ну конечно, — сказал Хейлиг. — Он живет в Берлине.

— И вы с ним видитесь?

— Ну конечно. Мы видимся каждую неделю. Мы с ним прямо-таки друзья.

— Но… тогда я просто не понимаю, в чем загвоздка… разве что вас выгонят с работы как незаконнорожденного. Это, конечно, неловко… и для вас, и для вашего отца… но разве нельзя сказать им все как есть? Разве нельзя объяснить? Неужели отец вас не выручит?

— Он бы, конечно, выручил, — сказал Хейлиг. — Если б только я ему рассказал. Только я не могу рассказать. Понимаете, — негромко продолжал он, — мы с отцом друзья. Мы никогда не говорим с ним об этом… о том, что он был близок с моей матерью. И теперь я нипочем не стану его просить… рассказывать про мои неприятности… не хочу, чтоб он мне помогал… а то получится, что я пользуюсь нашей дружбой для своей выгоды. Это испортит нашу дружбу.

— А ваш отец… его здесь хорошо знают? Если вы его назовете, этим тупицам его имя что-то скажет?

— Ну да! — воскликнул Хейлиг и с горькой веселостью продолжал: — В том-то весь ушас… и оттого это так забавно. Его еще как знают! Может случиться, они скажут, я еврейчик и вышвырнут меня вон, потому что я не ариец… а мой отец… — Хейлиг фыркал, давился смехом, горькое веселье душило его, — мой отец — он же истый немец, известный наци… он же первое лицо в партии!

Джордж смотрел на друга, чье имя словно в насмешку означало «святой», и не мог слова вымолвить. Странный и волнующий рассказ этот многое объяснил ему в друге: все растущую горечь, презрение чуть ли не ко всем и вся, усталое отвращение и покорность судьбе, холодную, злую насмешливость и ядовитую улыбочку, которая вечно морщила его лицо. Вот он сидит, маленький, хрупкий, изящный, губы кривятся в неизменной улыбочке, и так ясна теперь вся история его жизни. Был он по природе своей беззащитен и кроток, такой впечатлительный, такой нежный, на удивленье умненький. И этого тонкорунного ягненочка выбросили в стужу и лютый ветер, обрекли нужде и одиночеству. Он был жестоко ранен. Его изуродовали и исковеркали. Таким он стал — и, однако, сумел сохранить своеобразную горькую чистоту души.

— Ох, извините, Франц, — сказал Джордж. — Ради бога, извините. Я ничего этого не подозревал.

— Чего не писать, Франц?

— О политике, — сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. — О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно.

— Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, — серьезно продолжал Хейлиг, — сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите… если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer запретит ваши книги… Скажет, что нам больше нельзя их читать… и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим… То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик — истинный поэт, и он любит вас… проникается вашими ощущениями… вашими образами… ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И… О, Gott! — опять радостно воскликнул он, — кем только вас не называют… американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы — величайший писатель современности.

— Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц.

— Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год… а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, — серьезно сказал Хейлиг. — И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? — спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа.

Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу:

— Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать.

— Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать… о политике… об этих тупоумных ослах… обо всем…

— А о жизни? — перебил Джордж. — О людях?

— Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? — Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа.

— Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю.

Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил:

— Даже если вы что-нибудь такое напишете, и… и они вас больше сюда не впустят?

Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал:

— Да, я и на это пойду.

Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово:

— Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. — Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. — Зачем себе вредить? — кричал он. — Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! — Он круто обернулся, с тревогой спросил: — Ведь правда любите?

— Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну.

— И мы вас любим! — воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. — Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка… так там все девушки спрашивали: «Кто он такой?» Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки — и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, — сказал он с горечью, — вы теперь возьмете и все испортите.

Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал:

— Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. — Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. — Можно, я вам что-то скажу? — Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. — Ненавижу этих людишек… проклятых эстетов… литераторов-пропагандистов. — Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: «Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung в романе Уэббера…» — он снова покашлял. — Этот болван, который написал про вас в «Ди даме», этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung… Можно, я вам что-то скажу? — яростно выкрикнул он. — Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! — выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. — О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: «Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты… от них с ума сойти можно!»

— Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали?

— Ну, ладно, — холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, — это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики… пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они — ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, — сказал он и брезгливо отвернулся. — Все это не важно. Что бы они там ни говорили, все не важно. Потому что ни черта они не понимают.

— Так вот как вы думаете о коммунизме, Франц? Что же, по-вашему, все коммунисты — просто салонные болтуны?

— Ох, die Kommunisten, — устало произнес Хейлиг. — Нет, я не думаю, что все они болтуны. А коммунизм… что ж, — он пожал плечами, — коммунизм — это прекрасно. Наверно, когда-нибудь он настанет во всем мире. Только едва ли мы с вами до этого доживем. Это слишком далекая мечта. А все это сегодняшнее не для вас. Вы не из числа литераторов-пропагандистов… вы — писатель. Ваше дело смотреть вокруг и писать о мире и о людях, какими вы их видите. Писать пропагандистские речи и называть их книгами — это не ваше дело. Это не для вас. Для вас такое невозможно.

— Но, предположим, я пишу о мире и о людях так, как я их вижу, и получается совсем не так, как считает партия, как тогда быть?

— Значит, вы есть большой дурак, — в сердцах произнес Хейлиг. — Вы можете писать о чем вздумается и при этом не восстанавливать нацистов против себя. Вам незачем их поминать. А если уж вы их помянете, но ничего хорошего о них не скажете, значит, нам больше не дадут возможности вас читать, а вас больше сюда не пустят. Зачем вам это? Будь вы из числа нью-йоркских пропагандистов, вы бы могли говорить такое сколько душе угодно, и это было бы совершенно неважно. Они-то могут говорить все, что им вздумается, но ведь они совсем нас не знают и ничего им это не стоит. А вы… вы потеряете так много…

И опять он молча, лихорадочно мерил комнату шагами, сильно затягивался сигаретой, потом вдруг повернулся и требовательно, грубо спросил:

— По-вашему, у нас здесь совсем скверно… с этой нашей партией и с этими тупицами? По-вашему, было бы лучше, будь у нас две партии, как в Америке? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Если так, я думаю, вы ошибаетесь. Здесь, конечно, скверно, но, я думаю, скоро и у вас будет не лучше. Эти проклятые ослы… их всюду хватает. У вас они ничуть не лучше, просто выглядит это иначе. — Он вдруг серьезно, испытующе взглянул на Джорджа. — Думаете, вы у себя в Америке свободны, да? — Он покачал головой. — Сильно сомневаюсь. Свободны только эти гнусные тупицы. Здесь они свободны указывать, что нам читать и во что верить, и, по-моему, в Америке то же самое. Изволь думать и чувствовать, как они, и говорить то, что они желают от тебя услышать… а иначе тебя убьют. Разница только в том, что здесь у них в руках еще и власть. А в Америке они пока не у власти, но подождите, они своего добьются. Мы, немцы, показали, как это делается. И тогда здесь вы будете свободнее, чем в Нью-Йорке, ведь здесь вас ценят больше, чем в Америке, так я думаю. Здесь вами восхищаются. Здесь вы американец, и вам даже позволено говорить и писать такое, чего не позволено ни одному немцу — пока вы ничего не сказали против партии. Думаете, в Нью-Йорке вам тоже дадут такую волю?

Долгие минуты он молча шагал по комнате, останавливался, испытующе взглядывал на Джорджа. И, наконец, сам ответил на свой вопрос:

— Нет, не дадут. Эти, наши… они сами называют себя нацистами. По-моему, они честней американцев. В Нью-Йорке они придумывают себе какое-нибудь красивое имя. Они, видите ли, Дочери революции. Или Американский легион. Или Деловые люди, Торговая палата. Названий много, а суть одна, и, по-моему, все они тоже нацисты. Эти гнусные тупицы есть повсюду. Они не про вас. Вы не пропагандист, не политик.

Опять наступило молчание. Хейлиг все ходил из угла в угол, ждал, что Джордж как-то отзовется на его слова. Не дождался и снова заговорил. И дальнейшие его слова раскрыли Джорджу, как глубоко циничен и равнодушен его друг, — такого он не подозревал, даже представить себе не мог, что Хейлиг, с его чуткой душой, на это способен.

— Если вы напишете что-нибудь против наци, вы доставите удовольствие евреям, — говорил Хейлиг, — но приехать в Германию больше не сможете, а для всех нас это будет ушасно. И можно, я вам что-то скажу? — жестко, отрывисто произнес он и свирепо глянул на Джорджа. — Не люблю я этих чертовых евреев, все равно как тех остолопов. Хрен редьки не слаще. Когда у них все хорошо, они говорят: «Мы такие замечательные, плевать нам на вас и на вашу паршивую страну». А когда дела их плохи, они сразу превращаются в несчастных еврейчиков, и рыдают, и ломают руки, и говорят: «Мы всего-навсего несчастные, повергнутые в прах евреи, вы только посмотрите, что с памп делают». Так вот, меня это не трогает, — жестко сказал он. — Это не столь важно. То, что эти чертовы остолопы делают с евреями, преглупо, но меня это не волнует. Это не важно. Я видел евреев, когда они обладали силой и властью, и они были просто ушасны. Они думали только о себе. А на нас всех плевали. Так что это не важно, — жестко повторил он. — Эти толстопузые евреи ничуть не лучше наших остолопов. Будь у меня пулемет, я и их бы расстрелял. Меня еще волнует только одно — что эти остолопы сделают с Германией, с немцами. — Он с тревогой посмотрел на Джорджа и сказал: — Вы ведь любите немцев, правда, Шорш?

— Очень, — чуть не шепотом ответил Джордж, и так ему стало невыносимо горько за Германию, за немцев, за друга, что больше он не в силах был вымолвить ни слова. Хейлиг прекрасно понял, что означает этот до шепота упавший голос. Пронзительно посмотрел на Джорджа. Потом глубоко вздохнул, и ожесточение его как рукой сняло.

— Да, конечно, любите, — сказал он негромко. И мягко прибавил: — В сущности, они хороший народ. Большие дураки, конечно, но не такие уж плохие.

Он помолчал. Вдавил сигарету в пепельницу, снова вздохнул и сказал не без грусти:

— Что ж, вы будете делать то, что должны. Но вы есть большой дурак. — Он посмотрел на часы, положил руку Джорджу на плечо. — Пошли, дружище. Теперь пора.

Джордж поднялся. Долгую минуту они стояли молча, глядя друг на друга, потом обменялись крепким рукопожатием.

— До свидания, Франц, — сказал Джордж.

— До свидания, Шорш, дорогой, — негромко сказал Хейлиг. — Нам будет очень вас не хватать.

Источник

Что происходит и для чего?
Adblock
detector