Я думала что тюрьма это шутка но этой шуткой сгубила я себя

Я думала что тюрьма это шутка но этой шуткой сгубила я себя

Владимир Иванович Коробов

Василий Шукшин: Вещее слово

Горький путь предстоит пройти читателю этой книги. Тому, кто первый раз пойдет. А уж кто ходил (книга издается четвертый раз) и теперь решил оглянуться на себя и на него (проверить, что переменилось за прошедшие годы?), тому, может быть, покажется и еще тяжелее, потому что станет особенно видно, как далеко мы ушли от пути, который искал Василий Макарович Шукшин и который мы узнавали в нем, как свой.

И, может, от этого я теперь сразу вижу, что главная и дорогая тайна этой книги в том, что автор шел за героем и «рос» с ним, вглядываясь в мучительное начало его биографии и медленное прорастание судьбы. Торопился ободрить, поддержать, защитить своего героя от критики, «объяснить» читателю мысль Василия Макарыча, так что иногда объяснение оказывалось больше самих рассказов, как в комментарии к рассказу «Миль пардон, мадам!» или в защите холодно принятого критикой романа «Любавины». Коробов выхватывает дорогие цитаты, как козыри: а вот! а вот! Он и этому научился у Шукшина, потому что и тот вскидывался, видя непонимание и срывая сердце, выговаривал обиду: «Не сумел я, что ли. Нет, если не видно, то и не видно, черт с ней. Странно только, я думал, это видно». И Коробов торопится обнять своего героя: «Да брось, дураки они все! Видно! Видно всё, что ты хотел! Вот я же вижу! Что тебе, мало?»

И так от страницы к странице глубже и полнее, пока они не сольются в одно сердце, и всякое слово наполнится печалью и силой. И смотришь, уже и сам отложил книгу и вспоминаешь свое давнее чтение книг Шукшина, и опять в тебе все болит, как тогда, и хочется добавить в сто шестьдесят тысяч писем, пришедших в редакции после смерти Шукшина, и свое письмо. Сто шестьдесят тысяч, где и читатели тоже норовили сказать: «Да брось, не слушай ты их. Видим мы! Видим!»

И одно из этих писем все нейдет у меня из головы (так оно точно) – от Маргариты Ушаковой из Волжска: «Пусть 9 мая каждого года в Сростках, когда будут читать списки погибших воинов, прочтут и имя Василия Макаровича Шукшина. Он жил и умер как солдат». Подлинно, подлинно – солдат! Да только не читают сегодня эти списки. Не читают.

И опять покойного разговора о книге не выходит, как, боюсь, и у читателя не выйдет. Опять тебе, как всегда с Шукшиным, не до литературы.

Так гляжу как—то: лежит в магазине пятый том шукшинского собрания сочинений, выпущенного еще в 1992 году в Екатеринбурге – кирзово—фуфаечный, забытый, видно, бед—новатый в оголтелом (голотелом) окружении зазывных, броско—наглых обложек, и даже на взгляд там ему неудобно. Догадываюсь, что когда ночами повторяется история его горькой сказки «До третьих петухов», в которой Иван—дурак, оставляя на библиотечных полках своих серьезных «коллег», идет по их просьбе добывать справку, что он умный, этот невзрачный том «наводит шороху» среди обложечной шушеры, так что перед открытием магазина эти «Лакомые кусочки» и «Рабыни секса», «Дьявольские уловки» и «Поцелуи на краю смерти» все как одна оказываются на полу. Но днем они свое возьмут. Новый читатель, уже успевший втянуться в этот глянцевый, хищно рвущий внимание мир, обойдет бедную обложку, как придорожный камень.

Так что же? Всему свое время под солнцем? И забвение, подкрадывающееся к Шукшину, естественно: другие времена – другие песни? Нет, тут эстетическим вздохом не отделаешься: за ним не то что не вся правда, а, кажется, и вообще правды нет. В этом наглядно подступающем забвении есть кое—что посущественнее и поболезненнее для каждой души. И речь не о старении творчества хотя бы некогда и очень близкого художника, а о состоянии нашей души, нашего народного сердца, нашего национального ума. За трескотней о возрождении России (кого ни возьми – всяк за возрождение: и президент, и противники президента, и предприниматели, и торговцы рабочей силой) мы успели подзабыть живого русского человека, который эту самую Россию и составлял. Да и не позабыли даже, а как—то исподтишка подменили пустой оболочкой, лубочной картинкой, и вот дивимся, что ничего у нас не выходит. Чтобы скрыть внезапно обнаружившуюся пустоту, стали русского мужика где поглубже искать: одни во временах Калиты и Ивана Васильевича, а другие в днях Александра Освободителя или Петра Столыпина. Свой, недавний, показался негоден для реформаторской переработки, слился в какого—то плакатно—безликого «колхозника», который гирями повис на ногах преобразователей и не давал шагу ступить. А поскольку именно этого неудобного для социальных экспериментов мужика писала «деревенская литература» и именно в нем мы наконец после всех идеологических обмороков стали различать свои настоящие корни и во всех передрягах уберегшийся голос живой традиции, то, значит, пришлось заодно и «деревенскую литературу» освистать, нарочито опорочить ее как «казенную» и «поощряемую государством».

Для такой постыдной работы ума много не надо и охотники нашлись скоро, но расплачиваться за эту открытую ложь придется всем, в том числе и самим иронистам, если они не успеют переменить отечества (у них это быстро). С бумажным мужиком много не наработаешь – все равно придется к реальному на поклон идти, а для этого его надо видеть и знать. Можно хлопотать о фермерстве, о частной собственности, о новых принципах хозяйствования, но мужик—то все равно остается тот же – русский, со всем его непредсказуемым размахом, с его никуда не девавшейся волей, с его ленью и его неутоленной работоспособностью, с его хвастовством и его скромностью, пьянством и злом, бескорыстием и жадностью – со всем тем, что лучше, вернее, ярче, полнее всего написал Василий Макарович Шукшин.

Да и не написал он! Не то это слово! Не будет ни обиды, ни неправды сказать, что он не был только писателем, хотя деревенская проза и числила его своим, и сам он себя по этому «ведомству» проводил и все собирался уйти в литературу совсем. В том—то и секрет, и сила, и тайна, и чудо его жизни, что он писал, играл, ставил свои фильмы, ни на минуту не выводя себя на позицию только «автора», властителя текста или киноматериала. Он всем этим жил. Кажется, он автором—то только и был в то краткое мгновение, когда замысел едва брезжил и горячил воображение, а как доходило до дела, то с первой строки и первого кадра он уже варился в середине действия, плача, смеясь, страдая, ненавидя, мучаясь от тоски и любви, непонимания и восторга.

Это как будто и вообще свойственно русским художникам – сбиваться на прямое участие в сочинении, но Шукшин даже в этом требовательном ряду был очевидным исключением. Теперь уже несомненно, что он был явлением подлинно единственным, не знающим подобия ни в мировой, ни в русской практике. Писателями, актерами, режиссерами в одном лице были многие, но сжатой воплощенной мыслью, живущей идеей был он один. Нет, все слова не те. Живой он был, живой!

Источник

Я думала что тюрьма это шутка но этой шуткой сгубила я себя

— А вот говорят: если провинился человек, то его сажают в каменный мешок…

— В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился… И то уркаганов, а нас редко.

— Вот жуликов-то, наверно, где! — воскликнул один простодушный парень. — Друг у дружки воруют, наверно.

Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана.

— Там у нас строго за это, — пояснил Степан. — Там, если кого заметют, враз решку наведут…

Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку… Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске — праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно.

И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивали друг друга, смеялись… Степан сидел во главе стола, поворачивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:

На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.

Песня не понравилась — не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…

— Блатная! — с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, который считал, что в тюрьме — сплошное жулье. — Тихо вы!

— Чо же, сынок, баб-то много сидят? — спросила мать с другого конца стола.

И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там не сладко.

— И вить дети небось пооставались.

— А я бы баб не сажал! — сурово сказал один изрядно подпивший мужичок. — Я бы им подолы на голову — и ремнем!

— Не поможет, — заспорил с ним Ермолай. — Если ты ее выпорол — так? — она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами — она мне со зла немую девку принесла.

Кто-то поднял песню. Свою. Родную.

Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.

Увлеклись песней — пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой.

Степан крепко припечатал кулак в столешницу.

— Ты меня не любишь, не жалеешь! — сказал он громко. — Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился.

У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь — кто-то предусмотрительный смотался за гармонистом. Взревели… Песня погибла. Вылезали из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в половицу.

Бабы образовали круг и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись… И она тоже смеялась — она была счастлива.

— Верка! Ве-ерк! — кричал изрядно подпивший мужичок. — Ты уж тогда спой, ты спой, чо же так ходить-то! — Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке — просто закатывался.

Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе:

— Кэ-эк она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу-насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!»

Пожилая баба покачала головой:

— К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.

— Упредила, упредила. А я ишо подумай вечером-то: «К какому добру, — думаю, — мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается — и он вот он, на пороге.

— Господи, господи, — прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза. — Надо же!

Бабы втащили на круг Ермолая. Ермолай, недолго думая, пошел вколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал… И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та». И вколачивал и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.

Источник

Классный журнал

Вась, а кого играть-то?

Kuravlev 68 UrokPeniya 720

Комментарии (1)

6e7ea43df8dd872135bcfd49422f531b

Слишком души, вот в чем дело

Пройди опасные года.
Тебя подстерегают всюду.
Но если выйдешь цел – тогда
Ты, наконец, поверишь чуду.
А.А. Блок

Не тревожиться не может время,
ускользая между пальцев из горсти,-
знает же, что сердце, может, грея,
ему нужно душу прежде ведь спасти,-
пусть цепляется слово за слово, мысль за мысль, шаг за шаг,
всё равно в них проявится снова, Богом данная нам душа.

Но пусть души мы каждым жестом,
изображаем первообраз свой, да что же нам о ней известно,-
и как нам познакомиться с собой,-
когда порывы чистые души, уступят тела хладному расчету,
мы можем всем же быть тут хороши,-
да Божеское в нас исчезнет что-то.

Пускай тела суетятся, успеть спеша,
живой способна остаться, ведь лишь душа,-
да душам зачем-то надо, улетать, как не жаль,
за безрассудной отрадой, в беспробудную даль,-
чтоб в ней ни остался, лишь осколков оскал,
нам душу не зря же, Бог беречь завещал.

Нерушимы в минувшем лишь, раз тишина да покой,
края не зная, не рвись, но и не засыпай душой,-
не спеши, о не спеши, пыл распылять своей души,
пусть созреет он в тиши, лишь спелыми мы хороши,-
ведь всё, что не зреет в тиши, несовершенно и глухо,
коль дружба думы и души, что дружба чувства и духа.

Что и тени, обречены, прятаться за телами от света,
пускай лица душ, что черны, благочинной личиной одеты,-
да не бездушно ль, благодушной игрушкой,
вдруг, как безгрешную, душу когда,-
лишь равнодушно кладут под подушку,
до лучших времен, до утра, навсегда?

Пускай многим тут знакомо, не насилуя души,
ведь, увы, почти как дома, чувствовать себя во лжи,-
да лишь тем, кому до нее, совсем нет дела,
вечную душу дано, спутать с бренным телом,-
вдруг не лучшему уж вторя, ведь душа не грешит,
глуше и горше нет горя, чем крушенье души.

Неравнодушной до ласок времен, но и себя блюдя,
у каждой души пускай свой закон, но и судьба своя,-
пока высокая прелесть есть, в том, чтобы вести произвесть,
которые вечно будут впредь, в мирах и умах не стареть,-
порядки жестоки пусть света, но и нежность же их естество,
погубят живого поэта, чтоб посмертно прославить его.

От тоски пока не закисли, и не стал слог молитв немыслим,
мы там становимся собой, там полновластны вдруг душой,-
все, покорив гармонией пороки мира,
где духом правит нам дарованная лира,-
но хотя мы все оттуда родом, и, может, только тем и хороши,
да за экологией природы, об экологии б помнить души.

Не зря же, судьбой своей руша, всему здесь данный предел,
страдают поэты, что души, среди мира бренных тел,-
великий готовя удел, соединил Бог к тому ж,
увы, в поэтах бескрылость тел, с бескорыстием душ,-
сюда сошедшие одушевлять, всё, что слишком стало тело,
поэты, этого не избежать, слишком души, вот в чем дело!

Источник

Ваш сын и брат

В такой-то задумчивый хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Воеводин Степан.

Пришел он с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, и вздохнул. И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал.

Он долго сидел так и смотрел. Потом встал и пошел в деревню.

Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына. Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына.

Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу. Обнялись, чмокнулись пару раз.

— Что-то раньше? Мы осенью ждали.

Только не знал, что делать.

Присели на верстак, закурили.

— Ничо, здоровы. Как сиделось-то?

— А ничо, хорошо. Работали. Ребята-то как.

— Нет, зачем: лес валили.

— Ты теперь понял: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться.

В завозне быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой.

Степан встал с верстака, затоптал окурок. Поднял свой хилый вещмешок.

— Пошли в дом, покажемся.

Пока шли от завозни, отец рассказывал:

— Приходит один раз из клуба и мычит мне: мол, жениха приведу. Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь.

Кому она, к черту, нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу.

— Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда.

Степан нахмурился, чтоб скрыть волнение, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине. А она вцепилась в него, мычала и целовала в щеки, в лоб, в губы.

Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее.

Мать заплакала, запричитала.

— Господи-батюшки, отец небесный, услыхал ты мои молитвы, долетели они до тебя.

Всем стало как-то не по себе и от ее причета.

— Дак я и радуюсь, не радуюсь, что ли.

— Было бы у меня их 20, я бы не ревела. А то их всего-то трое, и те разлетелись по белу свету. Каменная я, что ли?

— Дак и мне жалко! Ну и давай будем реветь по целым дням. Только и делов.

Стали приходить соседи, родные.

Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая, гладкая баба с круглым добрым лицом. Еще в сенях заговорила излишне радостно и заполошно:

Нюра обвила горячими руками соседа, трижды прильну­ла наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам.

— Почему. Не только, конечно, кино.

— Там не соврешь. Там все про всех знают.

— Хорошо, всегда почти хватало.

Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать:

Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили «хм», «ты гляди!», пытались сами тоже что-то рассказать, но другие задавали новые вопросы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним.

— Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались.

— А вот говорят, если провинился человек, то его сажают в каменный мешок.

— В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился. И то уркаганов, а нас редко.

Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана.

Степан сидел во главе стола, поворачивал­ся направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже пло­хо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им удовольствие доставил, позволил собраться вместе, поговорить, посмеяться. И, что­бы им было совсем хорошо, запел трогательную песню тех мест, откуда прибыл.

На минуту притихли было: Степана целиком захватило сильное чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.

— Хватает. Целые лагеря есть.

И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там не сладко.

— И вить, дети небось пооставались!

Кто-то поднял песню. Свою. Родную.

Оте-ец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с им.

Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.

Степан крепко припечатал кулак в столешницу, заматерился с удовольствием.

Вылезли из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в поло-вицу.

— Ка-ак она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!»
Пожилая баба покачала головой.

— К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.

Бабы, плясавшие кругом, вытащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думал, пошел выколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал. И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та. » И вколачивал, и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.

В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь.

Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер.

— Отстань, ну тя! Пляши вон.

Участковый вышел со Степаном за ворота, остановился.

Степан прислонился спиной к воротному столбу, усмех­нулся.

— Тебе же три месяца сидеть осталось!

— Знаю не хуже тебя. Дай закурить.

Участковый дал ему папироску, закурил сам.

— Может, скажешь дома-то? А то хватятся.

Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла. Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холодок, задумчиво улыбался.

— Зачем ты это сделал-то?

— Ничего. Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили- каждую ночь деревня снится. Хорошо у нас весной, верно?

Долго они шли молча, почти до самого сельсовета.

— И ведь удалось сбежать. Один бежал?

— Не знаю. Мы сразу по одному разошлись.

— И сколько же ты добирался?

В сельсовете участковый сел писать протокол. Степан сидел у стола, напротив, задумчиво смотрел в темное окно. Хмель покинула его голову.

— Сроду никакой гадости не таскал с собой.

— Чем же ты питался в дороге?

— Они запаслись. те двое-то.

— А им по сколько оставалось?

Участковый качнул головой, склонился опять к бумаге. Еще сказал:

Степан смотрел в окно, спокойно о чем-то думал.

Степан не слышал его.

Милиционер долго с любопытством смотрел на него. Сказал:

В это время в сельсовет вошла немая. Остановилась на пороге, посмотрела испуганными глазами на милиционера, на брата.

Немая подошла к столу; тронула участкового за плечо и, показывая на брата, руками стала пояснять свой вопрос: «Ты зачем увел его?»

— Вот теперь скажи ему, что он дурак, что так не делают нормальные люди. Братья ваши небось не сделали бы так.

Немая вскрикнула гортанно, бросилась к Степану, по¬висла у него на шее.

Милиционер вскочил, оттащил немую от брата. А она рванулась к нему и мычала. И трясла головой.

— Скажи, что ты обманул ее, пошутил. Убери ее!

Участковый спрятал недописанный протокол в полевую сумку, подошел к телефону.

Летит степью паровоз. Ревет.

Деревеньки мелькают, озера, перелески. Велика Русь.

(Из сценария Василия Шукшина)

Первые амнистированные вышли на свободу

Сейчас проверяются личные дела всех заключенных, имеющих шансы на амнистию. Основной поток освобожденных пойдет после 10 января.

Источник

Я думала что тюрьма это шутка но этой шуткой сгубила я себя

к людям. Он занметно хмелел.

А я думала-а, что тюрьма д это шутка.

И этой шуткой сгубила д я себя-я! —

Песня не понравилась – не оценили полноты чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их… И саму грешнницу как-то трудно было представлять.

– Блатная! – с восторгом пояснил тот самый простондушный парень, который считал, что в лагерях – сплошное жулье. – Тихо, вы!

– Чо же сынок, баб-то много сидят? – спросила мать с другого конца стола.

– Хватает. Целые лагеря есть.

И возник оживленный разговор о том, что, наверно, банбам-то там не сладко.

– И вить, дети небось пооставались!

– А я бы баб не сажал! – сурово сказал один изрядно подвыпивший мужичок. – Я бы им подолы на голову – и ремнем.

– Не поможет, – заспорил с ним Ермолай. – Если ты ее выпорол – так? – она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами – она мне со зла немую девку приннесла.

Кто-то поднял песню. Свою. Родную.

Оте-ец мой был природный пахарь,

А я работал вместе с им…

Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.

Три дня, три ноченьки старался —

Сестру из плена выруча-ал…

Увлеклись песней – пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой.

Злодей пустил злодейку пулю

Уби-ил красавицу сестру-у.

Взошел я на гору крутую,

Село-о родное посмотреть:

Гори-ит, горит село родное,

Гори-ит вся родина-а моя-я.

Степан крепко припечатал кулак в столешницу, заматерился с удовольствием.

– Ты меня не любишь, не жалеешь! – сказал он громко. – Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас сонскучился.

У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь – кто-то предусмотрительный смотал за гармонистом. Взревели… Песння погибла. Вылезли из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в полонвицу.

Бабы образовали круг и пошли, и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись… И она тоже смеялась – она была счастлива.

– Верка! Ве-ерк! – кричал изрядно подпивший мужинчок. – Ты уж тогда спой, ты спой, что же так-то ходить! – Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке – пронсто закатывался.

Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе:

– Ка-ак она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дуннула:

Пожилая баба покачала головой.

– К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.

– Упредила, упредила. А я ишо подумай вечером-то: «К какому же добру, думаю, мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается – он вот он, на пороге.

– Господи, Господи, – прошептала пожилая баба и вынтерла концом платка повлажневшие глаза. – Надо же!

Бабы, плясавшие кругом, вытащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думал, пошел выколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал… И приговаривал:

«Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та…» И вколачивал, и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.

– Давай, Ермил! – кричали Ермолаю. – У тя седня рандость большая – шевелись!

– Ат-та, оп-па, – приговаривал Ермолай, а рабочая спинна его, ссутулившаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он плясал – слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висели вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести – долго ждал этонго дня, без малого три года.

В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, ненчеткую дробь…

– Давай – батька с сыном! Шевелитесь!

– А Степка-то не изработался – взбрыкивает!

– Он же говорит – им там хорошо было. Жрать давали…

– Там дадут – догонют да еще дадут.

– Ат-та, оп-па. – приговаривал Ермолай, приноравлинваясь к сыну…

Люблю сани с подрезами,

Воронка – за высоту,

Люблю милку за походку.

– вспоминал Ермолай из далекой молодости.

И Степан тоже спел:

Это чей же паренек

Ох, не попало бы ему

Плясать оба не умели, но работали ладно – старались. Людям это нравится; смотрели на них с удовольствием.

Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Видели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, надо, наверное, явиться Степану в сельсовет – оформлять всякие бумаги. Только немая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся.

– Отстань, ну тя! Пляши вон.

Участковый вышел со Степаном за ворота, остановился.

– Ты что, одурел, парень? – спросил он, вглядываясь в лицо Степана.

Степан прислонился спиной к воротному столбу, усмехннулся.

– Тебе же три месяца сидеть осталось!

– Знаю не хуже тебя… Дай закурить.

Участковый дал ему папироску, закурил сам.

– Может, скажешь дома-то? А то хватятся…

– Сегодня не надо – пусть погуляют. Завтра скажешь.

– Три месяца не досидеть и сбежать. – опять изумился милиционер. – Прости меня, но я таких дураков еще не встренчал, хотя много повидал всяких. Зачем ты это сделал?

Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла… Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холодок, задумчиво улыбался.

– Зачем ты это сделал-то?

– Сбежал-то? А вот – пройтись разок… Соскучился.

– Так ведь три месяца осталось! – почти закричал участнковый. – А теперь еще пару лет накинут.

– Ничего… Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили– каждую ночь деревня снится… Хорошо у нас весной, верно?

– Нда… – раздумчиво сказал участковый.

Долго они шли молча, почти до самого сельсовета.

– И ведь удалось сбежать. Один бежал?

– Не знаю. Мы сразу по одному разошлись.

– И сколько же ты добирался?

– Тьфу… Ну, черт с тобой – сиди.

В сельсовете участковый сел писать протокол. Степан синдел у стола, напротив, задумчиво смотрел в темное окно. Хмель покинула его голову.

– Сроду никакой гадости не таскал с собой.

– Чем же ты питался в дороге?

– Они запаслись… те двое-то…

– А им по сколько оставалось?

– Но им хоть был смысл бежать, а тебя-то куда черт дерннул? – в последний раз поинтересовался милиционер.

– Ладно, надоело! – обозлился Степан. – Делай свое дело, я тебе не мешаю.

Участковый качнул головой, склонился опять к бумаге. Еще сказал:

– Я думал, ошибка какая-нибудь – не может быть, чтоб на свете были такие придурки. Оказывается, правда.

Степан смотрел в окно, спокойно о чем-то думал.

– Небось смеялись над тобой те двое-то? – не вытерпел и еще спросил словоохотливый милиционер.

Степан не слышал его.

Милиционер долго с любопытством смотрел на него. Сказал:

– А по лицу не скажешь, что дурак. – И ушел окончантельно в протокол.

В это время в сельсовет вошла немая. Остановилась на пороге, посмотрела испуганными глазами на милиционера, на брата…

– Мэ-мм? – спросила она брата.

– Мэ-мм? – замычала сестра, показывая на милиционера.

– Это сестра, что ли? – спросил тот.

Немая подошла к столу; тронула участкового за плечо и, показывая на брата, руками стала пояснять свой вопрос: «Ты зачем увел его?»

– Он… Он! – показал на Степана. – Сбежал из тюрьмы! Сбежал! Вот так. – Участковый показал на окно и «поканзал», как сбегают. – Нормальные люди в дверь выходят, в дверь! А он в окно – раз и ушел. И теперь ему будет… – Минлиционер сложил пальцы в решетку и показал немой на Стенпана. – Теперь ему опять вот эта штука будет! Два, – растопырил два пальца и торжествующе потряс ими. – Два года еще!

Немая стала понимать. И когда она совсем все поняла, глаза ее, синие, испуганные, загорелись таким нечеловечеснким страданием, такая в них отразилась боль, что милиционнер осекся. Немая смотрела на брата. Тот побледнел и занмер – тоже смотрел на сестру.

– Вот теперь скажи ему, что он дурак, что так не делают нормальные люди… Братья ваши небось не сделали бы так.

Немая вскрикнула гортанно, бросилась к Степану, понвисла у него на шее.

– Убери ее, – хрипло попросил Степан. – Убери!

– Убери, гад! – заорал Степан не своим голосом. – Увенди ее, а то я тебе расколю голову табуреткой!

Милиционер вскочил, оттащил немую от брата… А она рванулась к нему и мычала. И трясла головой.

– Скажи, что ты обманул ее, пошутил… Убери ее!

– Черт вас. Возись туг с вами… – ругался милиционер, оттаскивая немую к двери. – Он придет сейчас, я ему дам проститься с вами! – пытался он втолковать ей. – Счас он придет! – Ему удалось наконец подтащить ее к двери и вынтолкнуть. – Ну, здорова! – Он закрыл дверь на крючок. – Фу-у… Вот каких делов ты натворил – любуйся теперь.

Степан сидел, стиснув руками голову, смотрел в одну точку – в пол.

Участковый спрятал недописанный протокол в полевую сумку, подошел к телефону.

– Вызываю машину – поедем в район, ну вас к черту… Ненормальные какие-то.

А по деревне, серединой улицы, шла, спотыкаясь, немая и горько мычала – плакала.

Летит степью паровоз. Ревет.

Деревеньки мелькают, озера, перелески… Велика Русь.

Максиму Воеводину пришло в общежитие письмо. От матери.

Через поля, через леса, через реки широкие долетел роднной голос, нашел в громадном городе.

Максим присел на кровати, разорвал конверт и стал чинтать.

В шуме и гаме большой людной комнаты рабочего общенжития зазвучал голос матери:

– Здорово, сынок Максим!

Во первых строках нашего письма сообщаем, что мы жинвы-здоровы, чего и тебе желаем. Стретили на днях Степана. Ничо пришел, справный. Ну, выпили маленько. Верка тоже ничо – здоровая. А отец прихварывает, перемогается. А я, сынок, шибко хвораю. Разломило всю спинушку, и ногу к затылку подводит – радикулит, гад такой. Посоветовали мне тут змеиным ядом, а у нас его нету. Походи, сынок, по аптенкам, поспрашивай, можа, у вас есть там. Криком кричу – больно. Походи, сынок, не поленись… Игнату тоже написать хотела, а он прислал письмо, что уедет куда-то. А жене его не хочу писать – скажет: пристают. Он чо-то обижается на тенбя, сынок. Не слушается, говорит. Вы уж там поспокойней живите-то, не смешите людей – не чужие небось… Походи, сынок, милый, поспрашивай яду-то. Может, поправилась бы я…

Максим склонился головой на руки, задумался. Заболело сердце – жалко стало мать. Он подумал, что зря он так редко писал матери, вообще почувствовал гнетущую свою вину

Источник

Что происходит и для чего?
Adblock
detector