Я как мог обессмертил то что не удержал

Иосиф Бродский «Строфы (Наподобье стакана. )»

Наподобье стакана,
оставившего печать
на скатерти океана,
которого не перекричать,
светило ушло в другое
полушарие, где
оставляют в покое
только рыбу в воде.

Вечером, дорогая,
здесь тепло. Тишина
молчанием попугая
буквально завершена.
Луна в кусты чистотела
льёт своё молоко:
неприкосновенность тела,
зашедшая далеко.

Дорогая, что толку
пререкаться, вникать
в случившееся. Иголку
больше не отыскать
в человеческом сене.
Впору вскочить, разя
тень; либо — вместе со всеми
передвигать ферзя.

Всё, что мы звали личным,
что копили, греша,
время, считая лишним,
как прибой с голыша,
стачивает — то лаской,
то посредством резца —
чтобы кончить цикладской
вещью без черт лица.

Ах, чем меньше поверхность,
тем надежда скромней
на безупречную верность
по отношению к ней.
Может, вообще пропажа
тела из виду есть
со стороны пейзажа
дальнозоркости месть.

Только пространство корысть
в тычущем вдаль персте
может найти. И скорость
света есть в пустоте.
Так и портится зренье:
чем ты дальше проник.
Больше, чем от старенья
или чтения книг.

Так же действует плотность
тьмы. Ибо в смысле тьмы
у вертикали плоскость
сильно берёт взаймы.
Человек — только автор
сжатого кулака,
как сказал авиатор,
уходя в облака.

Чем безнадёжней, тем как-то
проще. Уже не ждёшь
занавеса, антракта,
как пылкая молодежь.
Свет на сцене, в кулисах
меркнет. Выходишь прочь
в рукоплесканье листьев,
в американскую ночь.

Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба.
И географии примесь
к времени есть судьба.
Нехотя, из-под палки
признаёшь эту власть,
подчиняешься Парке,
обожающей прясть.

Жухлая незабудка
мозга кривит мой рот.
Как тридцать третья буква,
я пячусь всю жизнь вперёд.
Знаешь, все, кто далече,
по ком голосит тоска —
жертвы законов речи,
запятых языка.

Дорогая, несчастных
нет! нет мёртвых, живых.
Всё — только пир согласных
на их ножках кривых.
Видно, сильно превысил
свою роль свинопас,
чей нетронутый бисер
переживёт всех нас.

Право, чем гуще россыпь
чёрного на листе,
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало проча добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.

Ты не услышишь ответа,
если спросишь «куда»,
ибо стороны света
сводятся к царству льда.
У языка есть полюс,
Север, где снег сквозит
сквозь Эльзевир; где голос
флага не водрузит.

Бедность сих строк — от жажды
что-то спрятать, сберечь;
обернуться. Но дважды
в ту же постель не лечь.
Даже если прислуга
там не сменит бельё.
Здесь не Сатурн, и с круга
не соскочить в неё.

С той дурной карусели,
что воспел Гесиод,
сходят не там, где сели,
но где ночь застаёт.
Сколько глаза ни колешь
тьмой — расчётом благим,
повторимо всего лишь
слово: словом другим.

Так барашка на вертел
нижут, разводят жар.
Я, как мог, обессмертил
то, что не удержал.
Ты, как могла, простила
всё, что я натворил.
В общем, песня сатира
вторит шелесту крыл.

Дорогая, мы квиты.
Больше: друг к другу мы
точно оспа привиты
среди общей чумы:
лишь объекту злоречья
вместе с шансом в пятно
уменьшаться, предплечье
в утешенье дано.

Ах, за щедрость пророчеств —
дней грядущих шантаж —
как за бич наших отчеств,
память, много не дашь.
Им присуща, как аист
свёртку, приторность кривд.
Но мы живы, покамест
есть прощенье и шрифт.

Эти вещи сольются
в своё время в глазу
у воззрившихся с блюдца
на пестроту внизу.
Полагаю и вправду
хорошо, что мы врозь —
чтобы взгляд астронавту
напрягать не пришлось.

Вынь, дружок, из кивота
лик Пречистой Жены.
Вставь семейное фото —
вид планеты с луны.
Снять нас вместе мордатый
не сподобился друг,
проморгал соглядатай;
в общем, всем недосуг.

Неуместней, чем ящер
в филармонии, вид
нас вдвоём в настоящем.
Тем верней удивит
обитателей завтра
разведённая смесь
сильных чувств динозавра
и кириллицы смесь.

Всё кончается скукой,
а не горечью. Но
это новой наукой
плохо освещено.
Знавший истину стоик —
стоик только на треть.
Пыль садится на столик,
и её не стереть.

Эти строчки по сути
болтовня старика.
В нашем возрасте судьи
удлиняют срока.
Иванову. Петрову.
Своей хрупкой кости.
Но свободному слову
не с кем счёты свести.

Так мы лампочку тушим,
чтоб сшибить табурет.
Разговор о грядущем —
тот же старческий бред.
Лучше всё, дорогая,
доводить до конца,
темноте помогая
мускулами лица.

Вот конец перспективы
нашей. Жаль, не длинней.
Дальше — дивные дивы
времени, лишних дней,
скачек к финишу в шорах
городов, и т. п.;
лишних слов, из которых
ни одно о тебе.

Около океана,
летней ночью. Жара
как чужая рука на
темени. Кожура,
снятая с апельсина,
жухнет. И свой обряд,
как жрецы Элевсина,
мухи над ней творят.

Облокотясь на локоть,
я слушаю шорох лип.
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип.
Это хуже, чем детям
сделанное бо-бо.
Потому что за этим
не следует ничего.

Источник

Я как мог обессмертил то что не удержал

нижут, разводят жар.

Я, как мог, обессмертил

Ты, как могла, простила

все, что я натворил.

В общем, песня сатира

вторит шелесту крыл.

Описание любовных историй нашей юности могло бы составить конкуренцию «Декамерону». Романы и разрывы, измены и адюльтеры, браки и разводы – куда до нас Шодерло де Лакло с его «Опасными связями»! Одни отделывались легкими царапинами на сердце, другие – тяжелыми шрамами. Думаю, что мучительный роман и разрыв Иосифа Бродского с Мариной Басмановой был самой трагической страницей в его жизни.

Время еще не пришло оглашать все подробности и перипетии этой драмы. Двое ее участников живы и при желании могут правдиво написать об этом сами. Мне же хочется рассказать, какое Марина производила впечатление, и вспомнить несколько эпизодов, свидетелями которых мы оказались.

Марина в те годы была высокая и стройная, с падающими до плеч каштановыми волосами, мягким овалом лица и зелеными глазами. На томике «Урания», присланном в подарок Якову Гордину с оказией в Ленинград в 1987 году, Бродский написал:

Прими зеленый томик, Яков.
Зеленый – здешних цвет дензнаков,
Он колер знамени пророка,
Басмановой во гневе ока.

Очень бледная, с высоким лбом, голубыми прожилками на висках, вялой мимикой и тихим голосом без интонаций, Марина казалась анемичной. Впрочем, некоторые усматривали в ее бледности, пассивности и отсутствии ярко выраженных эмоций некую загадочность.

По профессии Марина – художница, кажется, книжный иллюстратор. О степени ее дарования судить не могу – я никогда ее работ не видела. Тридцать с чем-то лет тому назад Бродский восторженно отзывался о ее таланте и музыкальности. Впрочем, его восхищало все, что имело к ней отношение.

Я часто видела Марину в филармонии, обычно без Иосифа: в те годы он не был завсегдатаем симфонических концертов, хотя хорошо знал Моцарта, Гайдна, Вивальди. «Кончерто гроссо» постоянно гремело в его «шкафу» и в процессе сочинительства, и во время визита очередной дамы.

Жила Марина на улице Глинки, в нескольких кварталах от нашего дома. Они с Иосифом часто у нас бывали, но мне ни разу не удалось вызвать ее на сколько-нибудь серьезный разговор и услышать ее мнение о тревожащих нас «вопросах мироздания». Впрочем, она охотно обсуждала фильмы. Я помню, что ее любимой актрисой была Мария Казарес в «Пармской обители».

Несмотря на всеобщие попытки, подружиться с Мариной не удалось никому из нашей компании. Разве что Бобышеву, если их отношения можно назвать дружбой.

Она казалась очень застенчивой. Не блистала остроумием и не участвовала в словесных пикировках, когда мы друг о друга точили языки. Бывало, за целый вечер и слова не молвит, и рта не раскроет. Но иногда в ее зеленых глазах мелькало какое-то шальное выражение. И тогда напрашивался вопрос: не водится ли что-нибудь в тихом омуте?

Отношения между Иосифом и Мариной были напряженными и штормовыми даже в разгар их романа.

В идиллические дни, после многочасового «шлянья-болтанья» (выражение моей няни Нули) по Новой Голландии, они с Мариной, замерзнув, заходили согреться и выпить чаю.

В грозовые дни, после изнурительного выяснения отношений, Иосиф появлялся один, взъерошенный и несчастный, и мы, как могли, старались успокоить и утешить его. Лучший рецепт утешения был, естественно, у Нули: «Посади Осю картошку к обеду чистить, он и забудется».

Как-то Иосиф пришел среди дня без звонка, и по его побелевшему лицу и невменяемому виду было ясно, что произошел очередной разрыв. Но если б только невменяемый вид! Запястье его левой руки было перевязано грязноватым бинтом. Зрелище, прямо скажем, не для слабонервных.

Мы ни о чем не осмелились спросить, и он не дал никаких объяснений – мрачно съел тарелку супа и ушел.

Вскоре они помирились и заходили к нам вместе, с улыбками и цветами. В такие дни казалось, что Бродский светится изнутри. Он не мог отвести от нее глаз и восхищенно следил за каждым ее жестом – как она откидывает волосы, как держит чашку, как смотрится в зеркало, как набрасывает что-то карандашом в блокноте.

После их ухода мы, естественно, сплетничали и перемывали им кости. Последнее слово, как всегда, было за Нулей: «Заметили, как у нее глаз сверкает? Говорю вам, она – ведьма и Оську приворожила. Он еще с ней наплачется».

И правда, через какое-то время картина повторилась. Безумный вид, трясущиеся губы и грязный бинт на левом запястье. В этот второй и, к счастью, последний раз Витя Штерн применил к Бродскому шоковую терапию.

«Слушай, Ося, – сказал Витя. – Кончай ты это. людей пугать. Если когда-нибудь в самом деле решишь покончить с собой, попроси меня объяснить, как это делается».

С тех пор забинтованных запястий мы у Иосифа никогда больше не видели.

Поворотным пунктом в их отношениях была новогодняя ночь 1964 года. Именно тогда, на даче наших друзей Шейниных в Комарове, и произошли роковые события, повлиявшие на дальнейшую жизнь Бродского и во многом изменившие его судьбу. Сам Иосиф в это время был в Москве.

Мы с Витей встречали тот Новый год у Юры Цехновицера в его бельэтаже на набережной Невы и не были участниками «шейнинской вечеринки». На следующий день, то есть 1 января, я уехала в командировку в Москву и о том, что случилось на даче в Зеленогорске, узнала только через неделю, вернувшись домой. Версии, как всегда в таких случаях, различались.

Поэтому несколько десятилетий спустя я попросила Шейниных, «главных хозяев» дачи, написать, кто тогда на этой даче жил, кто встречал там роковой Новый год и что же все-таки произошло.

Вот ответ Гали Шейниной:

Эта знаменитая дача располагалась на самой границе Комарова и Зеленогорска. Мы и сейчас видим ее в просветах между соснами, проезжая по Приморскому шоссе. В тот год мы снимали второй этаж этой дачи всемером. Самую большую комнату занимали Евсей Вигдорчик, Дима Бобышев и Гарик Прилуцкий.

Другую комнату занимали Вика и Миша Беломлинские, третью – мы (Шейнины. – Л. Ш.).

В то время мы вели переписку с друг другом в стихотворной форме. Особенно был популярен жанр да-цзы-бао. В туалете висел изящно иллюстрированный плакат:

Ведь как стихи писали встарь?
Аптека, улица, фонарь.
И вот спустя полсотни лет
Фанера, дырка, туалет.

Иногда это были дневниковые записи, например, стихи Ирины Комаровой:

Здесь был поэт Виктор Соснора,
Он кофе пил и ел рокфора.

Чаще, впрочем, этот жанр использовался для взаимной критики. Так, Бобышеву писали:

Друг разврата, мастер пьянства,
Ненавистник постоянства.
А поближе разглядя —
Лицемер и разгильдяй.

Дальше шел длинный текст с сомнительными каламбурами, где Бобышеву инкриминировалась склонность «изГАЛЯться, наМИКАть, / Но ему не приВИКАть». (Имелись в виду живущие там дамы: Галя Шейнина, Мика Гильо и Вика Беломлинская. – Л. Ш.)

Тише, Шейнины, уймите
ваши игры, наконец.
Здесь за стенкой дремлет Митя —
целомудренный юнец.

Бывали и крутые разборки. Однажды перепившегося и бушующего Бобышева мужчины насильно уложили в постель. Проснувшись утром, он не угомонился, а запустил в Евсея довольно тяжелой пепельницей, Галю и Лилю Друскину обозвал блядями, а Алику крикнул: «Эй ты, голубой!» (он оправдывался потом, что имелась в виду голубая шейнинская рубашка.) Пришлось его укоротить путем лилового фингала.

Накануне этого Нового года Бобышев предупредил, что приедет с девушкой. Девушка оказалась Мариной Басмановой. Дима объяснил, что Иосиф поручил ему опекать Марину во время его отсутствия.

Мы встретили ее приветливо, но дальше отношения не сложились. Марина всю ночь молчала, загадочно улыбаясь а ля Мона Лиза, а кругом все буянили, веселились и мало обращали на нее внимания. Под утро, заскучав, она, все с той же загадочной улыбкой, подожгла на окнах занавески. Пламя вспыхнуло нешуточное, и она прокомментировала: «Как красиво горят». По всему стало ясно, что Димина опека зашла слишком далеко.

Вскоре Миша Петров созвал большой сходняк и призвал нас объявить Бобышеву бойкот и изгнать его с дачи.

Сцену изгнания стыдно вспоминать. Мы приехали на дачу, где Бобышев жил тогда в одиночестве. Оглашение приговора было поручено бедному Алику. За его спиной исходила гневом Вика Беломлинская. Миша, как всегда, заикался, я – Галя Шейнина – тоже что-то блеяла.

Дима вел себя с большим достоинством. Он спросил: «Вы разрешите мне собрать вещи?» А уходя, добавил: «Ребята, вы не правы».

Ясно помню, что наша идея бойкотировать Бобышева была продиктована не какими-то моральными соображениями, а тем, что сложившаяся «треугольная» ситуация непосредственно повлияла на арест Бродского.

В это время Бродский был в Москве. В Питере ему уже шили дело по полной программе, и было понятно, что возвращаться домой в обозримом будущем категорически нельзя: в родном городе его ждал неминуемый арест.

2 января я приехала в Москву, вечером того же дня пришла в гости к Рейнам на Кировскую и застала там Бродского. Мы сели обедать и стали расспрашивать друг друга, кто, где и с кем встречал Новый год и «вообще, как было».

Я описала нашу вечеринку у Цехновицера, а также перечислила известный мне народ на Шейнинской даче в Зеленогорске, в том числе – Мишу Петрова, Беломлинских, Диму Бобышева и Марину Басманову. Ввиду отъезда в Москву я понятия не имела, что там произошло.

Но, услышав, что Бобышев и Марина вместе встречали Новый год, Иосиф помрачнел, словно почуял что-то неладное. Несколько минут он просидел молча и вдруг заторопился. Отставил в сторону полную тарелку, пробормотал, что его где-то ждут, и ушел.

Мы в тот момент не забеспокоились, потому что смены настроения, а также внезапные исчезновения и появления были Бродскому свойственны.

Но в тот раз мы зря потеряли бдительность. Через день Иосиф, вопреки здравому смыслу, уехал в Питер и 13 февраля был там арестован.

Бобышев, сразу по приезде Бродского домой, пришел к нему объясняться. Суть разговора известна только им двоим, но домыслы и вымыслы текли рекой.

Все соглашались на том, что Бобышев, из соображений порядочности, должен был мотивировать свой поступок внезапно вспыхнувшими непреодолимыми чувствами к Марине. Другого объяснения близкий друг дать бы не посмел. А вот были ли на самом деле эти чувства, вызывало всеобщее сомнение, тем более что жизнь и дальнейшие отношения с Мариной их никак не подтвердили.

Но, повторяю: все вышесказанное – не более чем домыслы. Только участники могли бы, если хотели, рассказать, как и чем они объясняли свои поступки.

Но Марина избрала молчание, а факты, изложенные Бобышевым в его малопристойном опусе «Я здесь» перевраны и перекручены. Выбранная им позиция обиженного гения вызывает, мягко говоря, недоумение. «От великого до смешного – старый клоун в роли соперника Бродского» – так называется рецензия Натальи Дардыкиной на произведение Бобышева«Я – здесь», опубликованная в журнале «В Новом Свете» за 21 – 23 ноября 2003 года. Впрочем, жизнь Бобышева – и творческая, и личная – оказалась настолько тусклой, что его можно только пожалеть, находись «он здесь» еще три сотни лет.

Узнав об измене Бобышева, и мы, Штерны, – вслед за Шейниными, Петровыми и Беломлинскими – осудили его и на долгие годы вычеркнули из списка живых. Не потому, конечно, что были строгих правил, а потому, что Бобышев оказался повинным в том, что произошло с Бродским дальше.

Впрочем, смею думать, что и без помощи Бобышева отношения Иосифа и Марины вряд ли имели счастливое будущее. Мне кажется, что, несмотря на состоявшееся примирение и попытки наладить общую жизнь, несмотря на приезд Марины в Норенскую и рождение сына Андрея, – их союз был обречен. Слишком уж несовместимы были их душевная организация, их темперамент и просто «энергетические ресурсы». Для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его «вольтаж» был ей просто не по силам.

В стихотворении «Келломяки» Бродский писал:

. Ты бы могла сказать, скрепя
сердце, что попросту пыталась предохранить себя
от больших превращений, как та плотва.

Напряженности между ними способствовало также отрицательное отношение родителей с обеих сторон. Иосиф не раз жаловался, что Маринины родители его терпеть не могут и на порог не пускают. Он называл их «потомственными антисемитами». В свою очередь, Александру Ивановичу и Марии Моисеевне очень не нравилась Марина. Они этого не скрывали и с горечью повторяли: «Она такая чужая и холодная, что между ними может быть общего?» «Как будто у нее вместо крови по жилам разбавленное молоко течет. » – добавлял образно мыслящий Александр Иванович.

Когда родился Андрей, Иосиф был в совершенном отчаянии от того, что Марина отказалась дать сыну его фамилию и записала Басмановым. Мы вместе звонили адвокату Киселеву, спрашивая, можно ли на нее воздействовать в судебном порядке. «Воздействовать» было нельзя.

Мы утешали Иосифа, пытаясь объяснить ему, что Андрей не стал Бродским «назло» или из-за жгучего антисемитизма ее родителей. Просто в нашей стране Басмановым легче выжить, чем Бродским.

«Но могу я требовать, чтобы мой сын хотя бы был Иосифовичем!» – настаивал Бродский.

Марина записала Андрея Осиповичем, поделив, вероятно, его отцовство между Бродским и Мандельштамом.

Взрослого сына Бродский пригласил в гости в Америку и очень волновался перед его приездом. Какой он? Что любит? Чем живет? Поймут ли они друг друга? Иосиф был озабочен его здоровьем и попросил меня показать Андрея в Бостоне хорошему гастроэнтерологу. Я нашла «желудочную звезду», договорилась о визите, был назначен день и час. Иосиф благодарил, восхищался моей оперативностью, но. не приехал и даже не позвонил.

На вопросы, как они встретились, подружились ли, напоминает ли Андрей ему себя молодого, – Иосиф угрюмо ответил: «Наши отношения не сложились».

Забавная деталь: Бродский позвонил нам перед отъездом Андрея домой в Питер посоветоваться, купить или не купить ему видеомагнитофон.

«Конечно, купить, а в чем проблема?»

И вдруг Иосиф сказал въедливым голосом старого ворчуна: «А в том проблема, что он лентяй и ни хрена не хочет делать. Учиться не желает, ничем не интересуется. Марина его в школу на такси возила, чтоб убедиться, что он доехал. »

Видеомагнитофон Андрею он, кажется, так и не купил.

Я видела Андрея на похоронах Бродского. Его внешнее сходство с отцом поразительно – такой же веснушчатый и рыжий, но, к сожалению, без отцовской яркости, внутренней энергии и магнетизма.

. Марина заняла огромное место в жизни Бродского. Иосиф никогда и никого так не любил, как Марину Басманову. Долгие годы он мучительно и безутешно тосковал по ней. Она стала его наваждением и источником вдохновения. Как-то он признался, что Марина – его проклятие.

Марине посвящено более тридцати произведений, в том числе – «Исаак и Авраам» и «Новые стансы к Августе».

Поэтому, как бы будущие биографы Бродского не оценивали Маринины поступки, мы должны быть бесконечно ей признательны: благодаря ей русская поэзия обогатилась любовной лирикой высочайшего класса.

Но как-то глуховато, свысока,
тебя, ты слышишь, каждая строка
благодарит за то, что не погибла,
за то, что сны, обстав тебя стеной,
теперь бушуют за моей спиной
и поглощают конницу Египта.
«Сонет», 1964, Норенская

Да, сердце рвется все сильней к тебе,
и оттого оно – все дальше.
И в голосе моем все больше фальши.
Но ты ее сочти за долг судьбе,
за долг судьбе, не требующей крови
и жалящей тупой иглой.
А если ты улыбку ждешь – постой!
Я улыбнусь. Улыбка над собой
могильной долговечней кровли
и легче дыма над печной трубой.
«Новые стансы к Августе», 1964

Три года спустя, в 1967-м, Бродский пишет:

Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь – заведомый плач
по тебе и по мне.
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.

В последний раз Бродский видел Марину перед своим отъездом, в конце мая 1972 года. На Западе у него началась совершенно другая жизнь, наполненная новыми встречами, новыми впечатлениями и новыми увлечениями. Но боль потери в его душе не утихала.

Написанный в 1975 году цикл «Часть речи» открывается обращенными к Марине стихами, полными острой и мучительной тоски:

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащихся на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне —
как не сказано ниже по крайней мере —
я взбиваю подушку мычащим «ты»
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.

Мне кажется, что со времен Цветаевой в русской поэзии не было строк, полных такой боли и такого отчаяния.

А какой непроходящей и горькой печалью наполнены посвященные Марине строфы в «Части речи»:

Ты забыла деревню, затерянную в болотах
занесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат – не те там злаки,
и дорогой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале
либо ладит из спинки нашей кровати что-то,
говорят, калитку не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
да пустое место, где мы любили.

В Нью-Йорке Бродский очень редко говорил о Марине (во всяком случае, со мной). А если и упоминал ее имя, то иронично, с некой усмешкой. Наверно, поэтому мне запомнился один вечер в октябре 1981 года. Наш общий друг Геннадий Шмаков устроил очередной «гастрономический» фестиваль. (О Шмакове, очень дорогом мне человеке, расскажу позже.) А вспомнила я сейчас этот ужин потому, что после ухода гостей мы остались втроем «дотрепаться». Шмаков в тот момент был влюблен в балетного танцора, полуиндуса-полуангличанина по имени Чинко, и жаловался на своего синеглазого красавца. Чинко, посредственный танцор, вел себя как капризная примадонна и тянул из Гены материальные и моральные жилы.

А мы с Иосифом вспомнили эпизод, как одна замужняя дама, жена поэта М., живущего в Бостоне, приехала в один прекрасный день безо всякого повода, к Бродскому на Мортон-стрит и заявила, что хочет «навеки поселиться». «Заметьте, без предупреждения», – говорил Бродский. Она позвонила в дверь, вошла с чемоданом и сказала: «Как хотите, Иосиф, а я без вас не могу жить».

Иосиф любезно помог ей снять пальто, усадил в кресло, а сам заперся наверху и в панике позвонил мне с вопросом: «Что делать?» Я была хорошо знакома с этой дамой и ее мужем, коему и позвонила, чтобы он немедленно приехал и забрал свою жену вместе с чемоданом. Что он и сделал. А пока он ехал, Иосиф сидел запершись, а дама выла под дверью.

Отвспоминали – отсмеялись, и вдруг безо всякой связи с этой историей Бродский сказал: «Как это ни смешно, я все еще болен Мариной. Такой, знаете ли, хронический случай».

И он прочел нам такие невыразимо грустные стихи, что Шмаков и Штерн не могли сдержать слез.

Я был только тем, чего
Ты касалась ладонью,
Над чем в глухую, воронью
Ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
Там, внизу, различала:
Смутный облик сначала,
Много позже – черты.

Это ты, теребя
Штору, в сырую полость
Рта вложила мне голос,
Окликавший тебя.

Я был попросту слеп.
Ты возникая, прячась,
Даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.

Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень
в мирозданье потерян,
кружится шар.

Год спустя Бродский посвятил Марине щемяще-ностальгическую поэму «Келломяки» (бывшее название Комарова). Вот из нее строфа:

Было ль вправду все это? и если да, на кой
будоражить теперь этих бывших вещей покой,
вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,
имитируя – часто удачно – тот свет в окне?
Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);
а что Келломяки ведали, кроме рельс
и расписанья железных вещей, свистя
возникавших из небытия, пять минут спустя
и растворившихся в нем же, жадно глотая жесть,
мысль о любви и успевших сесть?

В этом же году Бродский посвятил Марине «Элегию»:

До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу
в возбужденье. —
и, кажется, это было последнее обращенное к ней стихотво
рение.

Прошло еще семь лет. И в 1989 году Иосиф Бродский обратился к самой Главной и самой Любимой в его жизни женщине с такими словами:

* * *
M. Б.
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал на галерке китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье
к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немного пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась
с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях
в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям,
идущим теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Конечно, это очень сильное и значительное стихотворение. Оно словно подводит итог важнейшего, возможно, самого горького этапа жизни Бродского. И все же. Строки «развлекалась со мной, но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела», показались мне не просто чересчур жестокими, но недостойными его любви.

Ни по телефону, ни «лично» высказать Бродскому свое мнение я не осмелилась. Думаю, что он бы и дослушать не пожелал. Но строки эти не давали мне покоя, и я написала ему письмо:

Жозеф, прости иль прокляни, но не могу молчать. О чем ты возвестил мир этим стихотворением? Что наконец разлюбил М. Б. и освободился, четверть века спустя, от ее чар? Что излечился от «хронической болезни»? И в честь этого события врезал ей в солнечное сплетение?

Зачем бы независимому, «вольному сыну эфира» плевать через океан в лицо женщине, которую он любил «больше ангелов и Самого»?

В поэзии великие чувства выражались великими строками:

«Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил, безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренне, так нежно
Как дай вам бог любимой быть другим».

Вот кто взял нотой выше. Твоя Л. Ш.»

Реакции на этот демарш не последовало.

Вообще-то, с моей стороны было довольно глупо напоминать Бродскому бессмертные пушкинские строки. Он их имел ввиду и без моей подсказки, правда, в другое время и по другому поводу. В «Двадцати сонетах к Марии Стюарт», написанных в 1974 году, сонет VI звучит так:

Источник

Что происходит и для чего?
Adblock
detector